И изо всех силенок залепила мне затрещину.
По с трудом сохраняющей серьезность роже…
Кажется, не остудил!
Все-таки лопну я сегодня, дорогие товарищи… От смеха лопну, не поминайте лихом…
– Ах! – распахнула глаза Тимирева, прижала к губам пострадавшую ушибленную лапку, небось еще и укололась, бедная, о мою щетину – О, прошу прощения… Я приняла вас… Ой, – и непритворно навзрыд расплакалась.
Ну что ты с ней будешь делать?.. Погладил… Мягкая. Не отодвигается… Ой, мамочка!
– Руки распустил товарищ Бурсак?.. – спросил на всякий случай, видел – не потрепанная. Головой мотает, оскалилась, жмурится, слезы глотает… И справилась. Прокашлялась, задышала простуженным носом, глянула на меня – и отодвинулась:
– Вы… От Александра Васильевича?.. Я ведь могу его видеть?.. По… – не сумела выговорить "пожалуйста" от немедленно взыгравшей разобиженно гордости.
– Пойдемте, – я не удержался, протянул ей руку, чтоб слегка уязвить. Вскочила пушиночкой, на руку мою не посмотрела, и впереди меня побежала, ох ты Господибожемой, я же не угонюсь, у меня нога ноет, проклятая, натерло ее кандалами, неженку такую – но нет, задохнулась, умерила шаг. Идет, осочка, каблучками французскими песенку выстукивает. Остренькими такими, знаете?.. Люблю, когда женщина на каблучках!
Дружинник на этаже тоже, видно, любитель, выпялился и рот до ушей растянул, так я ему исподтишка кулак показал, размером как раз с его голову, а декабристочку догнал и с демонстративной галантностью подставил локоть. Она подбородок только вздернула. Ну ладно… Сам ее взял за локоток. Вот ведь зараза, и не дернулась! Еще пальцы мои локтем к боку себе прижала, как в печку меня засунула, вот… фейфер мейделе. (Девочка-перчик, то есть огонь девчонка)
А Колчак, пока я ходил за его сокровищем, взял и задремать успел, как я и надеялся, чтобы своим спящим состоянием – раздетым и в постели – сокровище слегка умиротворить. Не станет же адмиральша тормошить любезного друга…
Запустил ее и жду под дверью, прислушиваюсь. Егеря, мать их с разворота, накурили – сизый туман висит клочьями, глаза режет, нос щекочет, аж чих меня пробрал… Терпеть не могу курье!
И чалдоны посмеиваются.
– Поздорову тебе, – старший говорит – а каво, – говорит – чижало с аммиралшой, комиссар Самойла Гдалыч?..
Вот дошлый дедушка.
– Ох, – отвечаю – и не говорите… – как же его?.. Аа: – Степан Ферапонтович!
– Ништо, – он меня утешает – ты, Самойла Гдалыч, яврей, штало быть, башковитай, ражберешшся…
Ну вот что это за изощренный антисемитизм, скажите мне на милость?..
– Да будто бы, – смущаюсь – по вашему, Степан Ферапонтович, раз еврей, то и умный… Вы еще скажите, что потому что Христос в Иудее родился.
Глянул чалдон на меня из-под бровей ну совершенно безгневно. Вы только подумайте. Я-то старался…
– Ты, комиссар, тово, – отвечает – не гневи Бога-то и не скалься. Не проведешь. В Святом писанье не сказано, што Христос умней всех был. Безгрешный, всемилостивый, а умность ево нам неведома. Вот на милостивость-та свою и надейся, и грехов-та помене будет…
Улыбнулся я.
– Спасибо, – говорю – дедушка.
Он мне кивнул величаво:
– Во! Тако и действуй… А скажи-ко, комиссар…
Тут Потылица из-за двери выдвинулся, шагнул ко мне прямо, ни на кого не глядя: первый парень на тюрьме, фу-ты, ну-ты… – да пусть себе, сделал я вид, что ему киваю, а то у меня рожа уж слишком явственно весельем пузырилась, надо перекроить. Поднимаю на него глаза – он недовольный:
– Всполыхнет абмирала барыня, – говорит уверенно.
– Да ладно… – я засомневался.
А за прикрытой дверью – громкий стон пополам со всхлипом.
Меня в комнату как на крыльях, и Потылица мне вслед еще что-то там осуждающе вякает, разобрать не могу, да и не желаю, гляжу на эту… мокрую акварель.