К сожалению, ни одной фотографии, ни какого-либо материального свидетельства о его родителях не осталось. Единственное, что сохранилось – это записи в личном дневнике Салавди. Эти записи стали свидетелями той жизни, которая ушла, и были, по сути, единственным наследием, оставшимся после них. В этих строках он передавал не просто факты, а эмоции, которые невозможно выразить словами. Он искал в своих дневниках истину, его слова поглощали вселенскую боль и тоску, которую только он мог понять. Каждое слово было свидетельством несчастья, которое было запечатлено в воспоминаниях и ощущениях.

Дневник, к сожалению, потерял свою прежнюю форму, страницы стали хрупкими и изношенными, но сам смысл этого дневника – в попытке сохранить не только свою собственную историю, но и историю народа, их историческую память – стал важнейшей причиной, побудившей автора писать. Сохранить этот след времени, передать его новым поколениям – вот, что имело значение. Это было необходимо не только для потомков, но и для того, чтобы они понимали: вся эта история принадлежит не только одной семье, но и всей нации, её великой судьбе, её трагическим моментам.

Глава 3

В тот февральский утренний час, когда зима мягко и неутомимо стелила свои белые покрывала по земле, мальчик проснулся, как и всегда, рано, хотя усталость от дневных трудов с двумя младшими сестрёнками – одной из которых было не больше трёх-четырёх месяцев – все ещё сковывала его. Снег падал, не тяжёлый и не крупный, а мелкий, лёгкий, как тихая слякоть, будто бы сам мир пытался спрятаться в этом неприметном покрове. На улице, с короткими остановками, мелькали двухколёсные подводы, загруженные скромным домашним скарбом, передвигаясь по дороге, как ничем не примечательные, но все же тревожные и неизбежные признаки человеческой судьбы. Лошади, запряжённые в них, сдерживали свои шаги, покачиваясь, будто же их тела, точно человеческие, страдали от тягости того времени. А женщины, держа в руках вожжи, шагая за этими тяжкими повозками, мрак смерти и отчаяния в глазах их, словно, символизировали потерянность их духа. Они вздыхали, их слова и взгляды, бросая крики на неторопливых животных, были полны беспомощности и внутренней тоски. Слёзы в их глазах не шли от простого сожаления – это было не что иное, как осознание глубокой и бесповоротной утраты, которая нависала над всем миром, так страшно и трагично, как вся война, порождённая страхом и глупостью.

Смотрел же на это Салавди. Он стоял на веранде, чувствуя на себе тяжесть происходящего, как будто камень в груди не позволял дышать. Мать его тоже стояла молча, и взгляд её, проникнутый неизвестной тоской, словно охватывал всю землю, все сёла, все беды, что угрожали. Он позвал её к себе, а она с присущей ей молчаливой стойкостью подошла. Вместе они смотрели на происходящее. В одном из дворов, который виднелся из их окна, входили и выходили солдаты, и Салвди ощущал в воздухе, что эта суета не просто передвижение людей, а неумолимое, неизбежное приближение беды.

Всё вокруг бурлило, но мать молчала. В её взгляде отражался тот же беспокойный свет, что был в глазах других женщин, которые скрывали свою внутреннюю борьбу, скрывали то, что теряли на этом пути – дом, близких, всю свою жизнь. Салавди видел, как её руки дрожат, и как сердце её тихо страдает, но на её устах не было ни звука жалобы. Это было мучительное молчание, в котором вся боль её души сливалась с тишиной мира, что рушился вокруг.

Он почувствовал, как невыразимая тоска охватила его. Эти люди, солдаты, которые когда-то были настолько близки, стали чуждыми. Старшина, тот самый, кто играл на гармошке и, казалось, приносил в этот дом хоть какую-то радость, теперь стоял здесь, перед ними, велел покидать дом. В его глазах не было ни того огонька, что раньше горел. Он стал частью чего-то гораздо большего и более тёмного. Для Салавди это было страшным открытием. Тот, кто когда-то дарил веселье, теперь был просто механическим орудием чуждой власти.