Поэтому, как Заговеев стал взывать ко мне, я, не ответив, перешёл «М-2» и устремился с сыном улицей, которой нас привёз в центр Флавска мерин ― тот, что очень скоро нас нагнал. Я отмахнулся. Разобиженный, старик огрел вожжою карий круп, и розвальни уехали.

Шли молча. Город кончился; в предместьях зло облаяли нас псы. Водонапорка, что стояла здесь, обильно подтекала сверху, поэтому и убрана была цветистой льдистой мантией, пошитой холодом из вод, клякс птиц, брызг ржавчины и голубых небес. Сын покатался в сборках шлейфа этой мантии… Опять шли, и, тем временем, как я тащился по колдобистой дороге, наблюдая Заговеева, какой катил вдали, сын топал полем наста с возгласами:

– Пап, иди сюда!

– Нет, провалюсь, – твердил я.

Он упрашивал.

Почудилось: прусь в рытвинах – а вдруг шаг до иного, вольного и фееричного?.. И вот, как я с утра глупил (сев в розвальни, чтоб, в результате, опозориться), то, вновь пойдя навстречу собственной бездумной мудрости (а значит и не мудрости), я повернул на наст, решив, что, если до моста над Лохной не просяду в снег, – жизнь выправлю.

Шагали через пустошь-свалку. Сын оборачивался: «Где ты? Догоняй!» Наст странно был надёжен для квашнинской биомассы весом в центнер. Я, не слыша под собою ног, чуть не скакал от чувств; рой грёз манил меня: какую ни представь – восторг!.. Я побежал, счастливый, но упал.

– Пап, что?

– Всё, отдых… – обронил я. – Ты сходи давай, чтоб наш сосед приехал с мерином. Здесь раненый, скажи. Я буду ждать вас, – заключил я.

Присмотревшись, он со склона углядел вдали за поймой, на другом таком же склоне, в километрах, в дымке ужасов и пагуб Квасовку, дом, «ниву»… Как туда? Сквозь мусорный пустырь сперва, где я с ним был? Вдоль сельских сумрачных дворов с лихими псами? И мимо храма в виде развалин, где прячется, возможно, орк? Вдоль брошенных, ограбленных, с открытыми дверями, изб, кончаемых разлогом перед Квасовкой, где обретаются вампиры, чупакабра либо вий? И только после – грязный двор, где мерин, сходно прочее, на вид радушное (однако кто их ведает?), где должен быть дед Гриша в топотных огромных валенках и дышащий, как змей-горыныч, перегарами?

– Пап, одному идти?

– Да, одному. Я не могу идти.

– Нет, можешь. Знаю, можешь!

Я умолк. Освоится. Пускай втечёт в него весь путь… Освоится.

– Я буду знак давать, – сказал я.

– Папа, стемнеет. Заблужусь.

– Нет, не стемнеет, – вёл я в собственных теснотных мысле-сумерках. – Пройдёшь туда, оттуда – в розвальнях с дед-Гришей… Квашнины здесь жили.

– Кваснины?

– Да, Кваснины. Я жду тебя; поторопись… – Текло сознание; я ткнулся в наст лицом.

– Ты белый.

– Да, – сипел я. – Тош, иди.

И он побрёл, понуро и сутулясь.

Я махнул ему: пусть видит, что я с ним… Когда-нибудь он так же отойдёт от ямы кладбища, где я улягусь навсегда. Пока же я, живой и дышащий, творил мечту быть погребённым хоть вторым из чад… Он удалялся к пойме вниз… Я гнутой палкой стал вздевать картуз. Пусть видит, что я ним, идущим прочь, хоть я на свалке в мёртвых сорняках, толкущихся над снегом злой толпой. Мне больно с выплесками пульса… Час спустя, привстав на локте, я узрел пятно за речкой, что, пройдя жилые, замерло у мёртвых изб Тенявино, последних. Я качнул картуз, сигнализируя: «Сын, я с тобой!» Увидел он – не знаю. Он испуган не шутя. Мне, мальчику, Офиром, Лотофагией8, не то Лемурией был лес у дома, помнится. Ещё я помню смутный толк, что, мол, семи лет с половиною я что-то натворил ужасное. Теперь мой сын шагал – сквозь топь Колхиды, тьму обоих Лабиринтов, вопли гарпий и химер – в мглу психики, в жуть мифов… Отлежавшись, я побрёл с трудом. В больницу? Нет отнюдь; мне не в больницу, а в себя со скальпелем; хирург обрежет лишь вершки; недуг мой – он в душе… Я брёл и брёл.