Мальчик отбежал.

– Пугнул дитё… – и Заговеев сплюнул. – Где бумага-то, что лес тут твой, гад? Лиственки спилить хотел, но струсил: станут падать – с Флавска видно… Документ дай, умник! – Заговеев, с шапкой в кулаке, шагнул.

– Стой, пьянь! – бранился дед, грозя клюкой. – Мне дали га как местному. А где возьму я га – тут я и сам с усам. К Рожанскому взял в сторону. Мне вдоль тебя брать, в яму к разлогу? На-кось, пьянь, выкусь; к чёрту поди-кось! – Он взмахнул клюкой. – На хер! Будешь косить там – денежки вынь мне да положь на стол.

– Всё по его! Как так, Михайлович?!

Я медлил и не знал, что отвечать.

– Товарищ понимает суть законов, – буркнул дед. – Вот и молчит… Ну, Гришка, подь, дои корову, молока мне; дам на водку… Я, Рогожский, безо зла к тебе, а только по закону требую, и лишь своё. Сад? – твой пусть. Мне не к спеху.

– Пёс!! – ругался Заговеев.

Я ушёл, поняв, что больше свар не вытерплю. Я удалился думать, прежде чем затеять что-нибудь, ― но не сейчас, когда моё сознание являло сонмы взвихренных, бессвязных мыслей и аффектов. Сев на ящик перед печкой, я помешивал багровый, остывающий шлак в топке, смутно мысля, что мне делать.

В сумерках с сыном вышли к засидке.

В домике, – в готовом снежном домике вверху снегов, нагромождённых трактором Магнатика, – я сел с оружием, включил фонарь. Настроившись, я стал суров и начал наблюдать, как, рад экзотике, мой сын поигрывал в простые бытовые обстоятельства, как бы во взрослость… (А и напрасно. Толку учиться взрослым заботам? лучше смерть в детстве; зря толстоевские о «слёзках» чад; нет, добр как раз, кто убивает деток малыми; чик горлышко – и в рай без скорбей и без тягот бытия)… Сын взялся есть, но ел не где-нибудь, не как-нибудь, а «яствовал»-де в «крепости». «Пояствовав», он вырубил «бойницу» в снежной толщине, зевнул и начал убеждать себя: читать? конечно! И – читал в мечтах… А после, вздохом затуманив луч от фонаря, спросил:

– Убьёшь их? Тех зайчаток?

– Да. Убью.

– Совсем убьёшь?

– Совсем.

Он подытожил: – Спать пойду; мне что-то утомительно, – и был таков.

Я думал, глядя в сад через «бойницу»; думал, думал…

Было тихо. Серебрился в лунном свете снег, темнели яблони…

Укрывшись в Квасовке, я вдруг и здесь в страстях, и здесь держу, что, хоть, в покор хамью, я не суюсь в делёж благ-выгод (мол, «возвышен»), но при том при всём томлюсь, что ущемлён. Я уступал с тех самых пор, как «поворотом», и «крутым», причём, ―«на ручку» говорят (финт в акушерстве), ― извлечён из матки; и потом— с тех пор как «октябрил» в честь «доброго, великого, родного Ильича»; позднее уступал я в ВУЗе, впитывая «Брежнева», «программы съездов» и вообще идеологию. Я уступал, спеша в колхозы «урожай спасать» и норовя жить «нравственно». Я кандидатом стал, когда пора быть доктором наук. Я жался по углам, считая: есть страдальцы, им нужней «пространство жизни». В цумах, гумах etc. мне всучивали худшее, в дискуссиях горласто брали верх «идейные». Я даже в Квасовку нуждой попал: не смог «пробить» Немчиновку, а тут втемяшилось, что, дескать, есть «фамильное», мой долг туда поехать… Умозрительная «честь» гнела меня, а «благородство», тоже понятийное, и прочие моральности мной правили. Ясней: мной правили «идеи». «Благородство»?.. Смилуйтесь! Erbarme dich! Я – благороден? Нет, лишь роль играл. Не склонный ни к добру ни к злу, мой мозг заклинило. Я в пятьдесят стал нуль средь рвачества. Спасал семью – не смог спасти. Подавленность венчал недуг. Я канул в Квасовку к «корням припасть»… – вдруг в Квасовку прёт явь, реальность, комплексно «сей мир»!! Здесь я имел кут, веруя: Россия пусть у путиных, Москва пусть у лужковых, Флавск – магнатиков, но треть заштатной Квасовки – моя.