своих тяжёлых оборотов
вращая бремя,
колеблет цепи ртутных перемётов,
и занесло
мой спичечный – по крышу – коробок,
дарованный на время
сезонной стужи…
Два-три пейзажа, чувства, две-три темы
и детский бог —
вот всё, что есть, все крохи изнутри.
О радости, о разности – снаружи
покой могучий,
душа иль плоть – они так много хуже
любой поры.
Лишь точной речи, поднятой со дна,
влажно-сыпучей,
вся разность эта —
ослепшей речи, поднятой на случай, —
всегда равна.
О радости – как засыпает всё,
как милицейская комета
летит, мигая,
наматывая зелень снега, света
на колесо.

«Домой, домой, домой…»

Домой, домой, домой,
с Крестовского съезжая
моста, я вздрогнул: боже мой,
какая жизнь простая,
как всё проявлено: торчат
деревья, трубы,
и мокрый снег летит, и спят
в снегу гребные клубы,
и всё молчит, срезаясь за
стекло косым квадратом,
то набегая, то сквозя,
то волочась закатом,
а там, средь серых плоскостей,
смиряются, смиряют,
хоронят, любят, ждут гостей,
живут и умирают,
и надо двери отворить,
и надо чаю заварить.

Три времени года

1. «Чередование года времён…»

Чередование года времён
я застаю у себя в котельной,
с мышью, притихшей в кладовке, вдвоём
слушаем осени шум запредельный
или вдруг слушать перестаём.
Третий уж год параллельно реке
я засыпаю, по левую руку —
парк, и ничто уже не вдалеке.
Дверь отворяю и радуюсь другу,
снегу, тающему на воротнике.

2. «За ночь снега под дверь насыпет…»

За ночь снега под дверь насыпет,
я лопатой его разгребу,
оглянусь – параллелепипед
дома жёлтого на берегу,
дверь открыта и чай не выпит.
А на стенах осела копоть,
невесомый рисунок дней,
тех, что некий безумец копит
и записывает… Ему видней…
Но меня ничто не торопит.

3. «В угол, в уголь смотрел чёрно-синий…»

В угол, в уголь смотрел чёрно-синий
я вчера и таких длиннот
вдруг услышал – не звук – пустыню,
что замедлило время ход
и пропало в полночной тине.
Но откуда тогда под подошвой
утра хрусткие ямы, бугры,
ночь, утёкшая в темень коры,
мир с голубизною подмёрзшей
накануне цветенья поры?

«Ещё хожу и говорю…»

Ещё хожу и говорю,
на голос отвечает голос,
из электрички тонкую зарю —
вот эту – я увижу ли ещё раз?
Какую глупость совершить могу —
так втрогаться в стеклянно-пыльный
пейзаж, что говорить: я избегу
тоски грядущей, непосильной,
и не завидую не любящему жизнь.
Но я уже не верю
словам, которые произнеслись.
Мы жаркие, вседышащие звери
и ничего не избежим.
Тем ненасытней потрясенье,
когда в вагоне в тридцать тел дрожим
и дышим сумерками воскресенья.

«В точке мира стоять…»

В точке мира стоять,
тучным телом её заполнять,
под молочною кожей руки
слабый воздух нежнеет,
и дождём, набираясь сознания, вдруг тяжелеет,
рассыпается на черепки,
и уходит буксир под темнеющий свод,
выворачивая рукав
мирового пространства, его, исчезая, взорвав.
Разве был мне когда-нибудь год?
Черепки, черепица дождя
затихает, и воздух, свежея,
снова ластится, как дитя,
и в ключицы впряжённая шея
человеческий череп вращает для бытия.

«Я о тебе молюсь…»

Я о тебе молюсь,
я за тебя боюсь.
Пока живём – живём,
пока вдвоём – вдвоём,
но как вместить обещанную грусть,
какое платье из неё сошьём?
Я не хочу смотреть
на государство-смерть,
и на его зверей,
и на его червей,
но как вместить обещанную твердь,
читатель Иоанновых страстей?
Но как тебя спасти,
когда нас нет почти,
и дар случайный жить
нас понуждают скрыть.
Я ничего не вижу впереди.
Как эту тьму кромешную вместить?
Дай только раз вдохну,
дай только жизнь одну, —
пока живём – живём,
пока вдвоём – вдвоём, —
дай только жизнь ещё раз помяну.
Жить будем ли мы вновь, когда умрём?

«Шум, шум, шум…»

Шум, шум, шум
дождя, шум, шум,
спит земля-тугодум,
я в подушку стихи прочту
не про эту жизнь, а про ту,