«Пушкин наш, советский!». Очерки по истории филологической науки в сталинскую эпоху. Идеи. Проекты. Персоны Владимир Турчаненко, Дмитрий Цыганов

История идей, проектов и людей

Из разысканий в области археологии советской интеллектуальной жизни

Наряду с писателями-классиками возможны и читатели-классики.

Н. Е. Прянишников. Рассуждение о читателе и писателе (1930)

Один ли Пушкин является жертвой подобных «исследовательских» наездов? Увы, кажется, все классики! И это плохо.

А. А. Сурков. Встречный счет критике (1932)

Закон сохранения интеллектуальной энергии проявляется везде, где ее почему-то не душили. Этим объясняется расцвет нашей пушкинистики: Пушкин был поднят на щит, как чемпион в спорте или как победитель международного конкурса, и пушкинистика оказалась поощряемой областью филологии. В известном смысле это случайность, хотя прославление Пушкина было одной из форм «вождизма», без которого советская идеология немыслима <…>. Вот и Пушкин, который совсем не годился в предшественники соцреализма, был избран «вождем». На этой аберрации мы заработали таких блистательных ученых, как Б. В. Томашевский, В. М. Жирмунский, Ю. Г. Оксман, Г. А. Гуковский, В. В. Виноградов, С. М. Бонди, <…> Ю. Н. Тынянов, позднее Н. Я. Эйдельман, Ю. М. Лотман и другие.

Е. Г. Эткинд. «Эту песню не задушишь, не убьешь…»: О законе сохранения интеллектуальной энергии (1997)
1

Настоящее исследование посвящено частному эпизоду из советской интеллектуальной истории 1920–1950‑х годов. По сути, оно строится вокруг хотя и одной, но весьма значительной для сталинской культуры идеи – идеи классики и классического1, интересами власти и силами гуманитариев-теоретиков персонифицированной в почти сакральной фигуре А. С. Пушкина. Этим обстоятельством, с одной стороны, очерчена тематика работы, которую, казалось бы, можно точно описать формулой П. А. Дружинина «идеология и филология»2. Однако мы склонны несколько сместить смысловые акценты, поставив «филологию» перед «идеологией», и рассматривать науку не как поле преломления политических идей, а как область, хотя и реагирующую на изломы идеологического вектора, но все же сохраняющую свое глубинное содержание. С другой стороны, указанным обстоятельством обусловлена избранная методология, предполагающая анализ не только обильного фактического материала, но и ранее сформулированных на его основе интеллектуальных концепций. Посредством рассмотрения литературно-критических и научно-теоретических текстов с учетом персональной прагматики пишущего и заданной властью политико-идеологической рамки мы стремимся обнаружить и описать те механизмы, с помощью которых осуществляются интеллектуальные спекуляции, позволившие сталинскому режиму поставить культуру на службу собственным идеологическим интересам.

В хрестоматийной книге «Археология знания» (L’archéologie du savoir), вышедшей по-французски в 1969 году, М. Фуко писал о ключевых принципах истории идей:

она рассказывает периферийную и маргинальную историю. Не историю наук, а историю тех несовершенных и плохо обоснованных познаний, которые на всем протяжении своего упорного существования никогда не смогли обрести научной формы <…>. Историю не литературы, а того сопутствующего волнения, той повседневной и так быстро забывающейся писанины, которая никогда не получает или тотчас утрачивает статус произведения: анализ псевдолитературы, альманахов, журналов и газет, скоротечных успехов, скандальных авторов. История идей, определенная таким образом, – и сразу становится ясно, как сложно зафиксировать ее точные границы, – обращается ко всей той скрытой мысли, ко всему набору представлений, которые анонимно распространяются среди людей; сквозь разломы великих дискурсивных памятников она выявляет ту зыбкую почву, на которой они покоятся. <…> история идей оказывается дисциплиной о началах и концах, описанием неясных непрерывностей и возвратов, воссозданием развития в линейной форме истории. Но она может также описать все взаимодействие обменов и посредников, существующих в разных областях: она показывает, как распространяется научное знание, как оно порождает философские понятия, а иногда обретает форму литературных произведений. Она показывает, как проблемы, понятия и темы могут переходить из философского поля, где они были сформулированы, в научные или политические дискурсы. Она соотносит произведения с социальными институтами, с общественным поведением или привычками, с технологиями, потребностями и немыми практиками. Она пытается оживить наиболее разработанные формы в том конкретном ландшафте, в той среде роста и развития, где они зародились. В таком случае она становится дисциплиной о взаимопроникновениях, описанием концентрических кругов, которые охватывают произведения, выделяют их, связывают между собой и включают во все то, что произведениями не является3.

Настаивая на необходимом обновлении методологии и утверждая теоретические принципы «археологии знания», Фуко писал об истории идей как о дисциплине, занятой анализом периферийных, окраинных явлений, по-настоящему определяющих направления эволюции гуманитарной мысли4. Однако опыт сталинизма, до сегодняшнего дня не ставший принадлежностью истории, по-прежнему продуцирует всевозможные дискурсивные практики и поэтому не вполне может быть описан при помощи предложенного Фуко инструментария. Сам объект нашего исследования лишен формальной завершенности и представляет собою некую асинхронную совокупность идей, часть которых все еще формирует наше актуальное представление о порядке вещей. Таким образом, «археология знания» с присущим ей набором методологических принципов в нашем случае должна быть подкреплена контекстуальным анализом и намеренной историзацией интеллектуального «наследства».

Ситуация всесторонней политизации и идеологизации, которая постепенно складывалась в Советском Союзе в 1920–1950‑е годы, характеризовалась нестабильностью интеллектуальной жизни. Дело в том, что многие некогда центральные идеи и концепции за короткое время сначала превращались в маргинальные, а затем и вовсе вытеснялись за рамки легального поля. Однако такое вытеснение отнюдь не исключало повторной актуализации некогда отвергнутых мыслительных и дискурсивных практик5. Нерасчлененность интеллектуального дискурса в те годы не позволяла ему стабилизироваться, образовать «центр» и «периферию»: постоянная циркуляция смыслов, не закрепленных за конкретной сферой знания, определила тотальный или, по выражению М. М. Бахтина, «авторитарный» характер этого дискурса. (Неслучайно расцвет структурной лингвистики и функциональной стилистики пришелся именно на послесталинские годы. Задача по разграничению и сегментации некогда монолитного дискурсивного пространства в те годы стала едва ли не центральной во всех сферах гуманитаристики.) Так, политическая идея могла стать «литературным фактом», равно как и идея литературная – фактом политики. Очевидно, например, что развернувшаяся в позднесталинскую эпоху кампания против марризма в языкознании – итог сонаправленного движения разнородных идей. На уровне смежных интеллектуальных сфер сознательно нагнетаемая тенденция к обобществлению была столь сильна, что граница между ними попросту стиралась.

Все это снимало целый ряд управленческих вопросов. В такой ситуации одно властное решение затрагивало сразу все сферы вне зависимости от их идеологической приоритетности, но и само это решение оформлялось из многих импульсов. Именно поэтому одни и те же фрагменты очередной «гениальной» теоретической работы Сталина то и дело возникали, например, в редакционных статьях «Правды» и академических трудах по точным, естественным и гуманитарным наукам, в школьных/вузовских учебниках и официальной/частной переписке, на фасадах зданий и агитационных плакатах… Таким образом идеи, обеспеченные властным ресурсом, становились универсальными, способными реализовываться в любых – даже несмежных – контекстах. Думается, этот процесс во многом определил подвижную во времени специфику существования гуманитарной мысли в 1920–1950‑е годы.

Распространенный в исследовательской литературе утрирующий взгляд на неоднородную культурную ситуацию сталинской эпохи, развившийся вследствие не вполне последовательного и весьма фрагментарного введения новых сведений об этом времени в научный оборот6, имеет в своей основе мысль об индоктринации как о ключевой стратегии однонаправленного взаимодействия власти и интеллектуального сообщества. Принятая многими специалистами в качестве безусловной, модель «коммуникации» в советской (тоталитарно ориентированной) публичной сфере в общем виде выглядит следующим образом: партийная верхушка якобы спускает оформленные в виде директив, распоряжений и – реже – развернутых предписаний идеи, а адресаты этих идей, лишенные возможности независимого суждения, вынужденно занимаются всевозможными формами их тиражирования; интеллектуалы, которые не смогли сообразоваться с этой производственной логикой, либо подвергались идеологическим проработкам, становились объектами травли, либо же оказывались жертвами физического уничтожения. При таком подходе любые идеи и концепции трактуются как эквиваленты политических. Если в контексте институциональной истории эта довольно примитивная схема культурного производства при должном уточнении может восприниматься как адекватная, то в области неинституционализированной интеллектуальной деятельности