Высокий рост её не смущал. Она будто заранее знала, что сдаст в старших классах, и безоглядно добавляла к макушке узел конского хвоста, который бестолково болтался при поворотах головы, создавая впечатление рассеянности и легкомысленности. Между тем она была аккуратна и старательна: тщательно отглаженная форма и белый воротничок; учебники и тетради в безукоризненной чистоте. А производству письма она даже в старших классах отдавалась душой и телом, как первоклашка: голова на плече, язык наружу, позвонок изогнут, а длинные ноги, в модных ажурах чулок, свиты, как пара ужей, – улезают в соседское пространство под партой.
Выставленный язык – признак ябед-сибариток; однако Наташа не ябедничала, даже не язвила. И если её жестоко обижали, уходила в сторону и, опустив глаза, бормотала: «Дурак какой-то…».
Наташа была первым и единственным человеком в классе, у которой умер отец.
Тогда ей исполнилось четырнадцать, кончались летние каникулы.
Ночь она провела на нашей улице, у подружки своей Гали Бочкарёвой, жившей напротив моего дома. Я привык видеть Наташу в школьной форме, а тут, по летней поре, она была в трикотажной кофте, короткой юбке и кедах. За лето она повзрослела: уже не хвост и не пара кренделей в бантиках, а – коса, пенькового цвета вервь, в пушке выгоревшая, толсто выплеталась от темени. Серая кофта выразительно подчёркивала талию, покатые плечи, и особенно – хорошую грудь.
Наташа до вечера простояла у палисада, наблюдая, как дети играют в штандары. Улица знала о её несчастье, и все действия младших девочек: прыжки, увиливание от мяча и удар водящей, – всё искало внимания старшеклассницы, пользующейся здесь симпатией. А отроки, тот возраст, который дуреет в присутствии девушки с выпирающей грудью, – жёстче били резиновым мячом о забор, чаще оборачивали раскрасневшиеся рожи в сторону палисада.
Когда начало садиться солнце, Наташа опустила голову и пошла к воротам… И было видно, как сразу устали девочки, как сдулись мальчишки, стала в тягость игра. Соединив пальцы рук, девочки выворачивали ладони над головами и, вытянув их вверх, отдыхали. Мальчишки запинули мяч в огород и тоже бродили по полю, дурацки шатаясь и расслабленно потрясая руками…
Я сидел за окном, прикрытый тюлем, и смотрел на Наташу: бывает такое – притянет, сидишь и смотришь. Но вот она ушла, мелькнул затылок, подошва кеды, и стало грустно… Закат ещё горел в листве пирамидальной груши, мерцал, как под шлаком магма, и далеко на западе распадалась полоска подгоревшего облака…
Я думал о её горе. Вспоминал её отца, которого всего один раз видел. Он стоял в яблоневом саду, упёршись ступнёй в поребрик, и смотрел в крону яблони. Клетчатая рубашка как-то неровно скрывала его тучность, уродливо выпирала в боку – и мне казалось, что именно эта телесная несуразность как раз и стала причиной роковой несовместимости…. Теперь он лежал на улице Привольной, грудился на одре, как страшная тайна, с опухолью в боку, с одутловатым лицом, обретал потусторонний цвет. У ворот стоял гроб, крест, с прибитым к нему венком – и нечто жуткое ощущалось в том, что к той сакральной ауре у ворот, пугающей прохожих, именно Наташа имела прямое, органическое отношение.
Утром Наташа глянула на меня исподлобья и пошла, едва кивнув на слова о соболезновании. На бледном лице – не боль, не горечь, а блёклая скука, печаль отчуждённости. Обычно отзывчивая, чувствительная, и вдруг при смерти отца – такая нелепая безучастность… Лишь много лет спустя я понял, что эта скука в её глазах, непотрясённость, – отображали лишь глубину юного женского эго, замкнутость девочки-подростка, в душе которой уже начало формироваться отчуждение от отца в силу полового созревания.