Я с детства думал о смерти моего отца. Иногда брал в руки его ладонь, тяжёлую, венозную, со стёртыми кольцами светлых волос – и ощущение, что эта рука, живая и сильная, когда-нибудь станет прахом, истлеет в могильной земле, не укладывалась в голове. Я боялся смерти родителей, предпочитал умереть раньше их.

Вот отец играет с соседом в шахматы: породистый череп и лучистый прищур, зачёсанная за уши волнистая седина, отросшая к вечеру на тяжёлом боксёрском подбородке щетина. И эта со вздутыми венами и закрепощёнными мышцами рука… Я, ещё мальчик, наваливаюсь на руку грудью, пытаюсь с силой вогнуть внутрь его железные пальцы, вот кажется, ему больно… Но отец, не отвлекаясь от игры, легко поворачивает кисть, высвобождает руку.

Они сидят под старой яблоней. На столе фужеры и шпроты, посеревший от августовского суховея хлеб в резной тарелке. Не сразу видна большая бутыль с янтарным яблочным вином, стоящая под деревом. Вина отец нынче выжал много, в сарае ещё две бутыли. Передерживать яблочное вино нельзя, месяца через три оно даст привкус уксуса и грусти. И в августе череда алкоголиков, когда отец добр, угощается во дворе – тянет из пиалы терпкий напиток. Я снизу смотрю, как дёргаются щетинистые кадыки и шевелятся уши, а по щекам между глотками судорогой проходят волны благодарности.

Вот я тайно вдыхаю табачный дым, болею за отца, строю «съеденные» фигуры вдоль шахматной доски и преданно сшибаю пепел с его папиросы. Кольца «Беломора» синие, для обоняния ощутимей и острей, чем сизоватый сигаретный дым от «Авроры» дяди Коли, и я, нагибаясь вновь, будто по надобности, тайно втягиваю ноздрями летающие шлеи, довольный безнаказанностью. Отец не замечает, он весь в игре, теперь я снова борюсь с его рукой, задираю рукав рубашки, разглядываю изувеченное предплечье так, чтобы видел дядя Коля, бывший во время войны мальчишкой.

– Папа, это – в Белоруссии? – спрашиваю я.

Отец не слышит, говорит: «Погоди…»

Тычусь носом в его плечо, обоняю запах ветшалой рубашки: так пахнет только папа… Краем глаза вижу траву, она колышется под яблоней, плывёт, как вековая дрёма, – и я думаю: а почему он – папа?.. Вдруг кажется мне совершенно чужим этот крупный, с мощной бочкообразной грудью беззащитный человек, в смертельной тоске я ощущаю своё вселенское одиночество, какую-то печальную избранность в этом мире…

– Пап, а ты был маленький?

То, что этому человеку было когда-то десять лет и он был пионером, я не могу представить, как и то, что он когда-нибудь умрёт.

– Ну был?!.

Вытянув руку, отец делает ход, вероятно, удовлетворительный.

– Под Житомиром, – отвечает он, наконец, и не глядя вытряхивает из пачки новую папиросу.

2

Нам уже шестнадцать. Я знаю наизусть половину Пушкина, год штудировал Льва Толстого и летаю во снах то в «Войне», то в «Мире», каждый шаг мой сопровождается голосом Толстого: «Князь задумался… князь пропустит физкультуру…»

Весь урок Наташа оборачивается назад (я сижу за нею) – и образ её: у виска букли, странные прищуры с задумчивым наклоном головы, как-то по-новому подведённые глаза, – всё говорит о перемене в ней. Теперь на её книжных закладках, полях тетрадей выведено имя потрясающего певца. Он вытеснил из её сердца Миколя, любовника Анжелики, который в своё время затмил четвёрку «Битлз». Что поделаешь с женским сердцем! Оно отрекалось даже от Наполеона, и ни штыки, ни гаубицы, ни развёрнутые ряды гвардии, в «шитых мундирах», ни даже трагедия под Вартерлоо не в силах ни принудить, ни разжалобить это сердце. Теперь каждый день после уроков Наташа бежит по коридору – мимо поникшей четвёрки «Битлз», смазливого Миколя и израненного Жофрея – в столовку, бросает в пакет пирожки и, вероломная, отвратительная в своём новом счастье, быстренько семеня – на ходу запихивая пирожки в портфель, спешит на свидание с новым гением. О, она влюблена до слёз!