не в гуще кофейной надеждой нечаянной,
не ожиданием чуда чудесного,
не манной небес подаяния пресного
и не молитвой то криком, то шёпотом.
Пóтом и кровью.
Кровью и опытом.

«Осеннее зарёванное небо…»

Осеннее зарёванное небо.
Не сладок дым и приторен распад.
Красноречива блажь. Косноязычна треба.
Ночная перекличка невпопад.
Собою переполнены пустóты.
Бездонны хляби вечной маяты.
И безголосый голос: «Что ты? Что ты?»
из подземельной гулкой высоты.
А с пересохших губ слетает слово
и падает в пожухлую траву.
И старый бог с повадкой птицелова
из слов слагает о себе молву.

«Всё тоньше книжка записная…»

Всё тоньше книжка записная.
Зачем она? Уже не знаю —
живых всего наперечёт.
А речка времени течёт
сквозь пальцы по земному краю.
Уносит имена и даты,
и лица тех, кто был когда-то.
Скорбящий в радости чудак.
Скользящий солнечный пятак.
Горят на памяти заплаты.
Жгут листья. Дым витает сладок.
Шуршит осенний беспорядок.
Щекочет щёки холодок
и всё, что помнил назубок,
бежит от речи без оглядок.
И проступает соль земная
на лбу, когда с судьбой играя,
вдруг заиграешься до слёз.
Так плачет крап на картах грёз,
когда тасуешь их, сдавая.
Ночь всё длинней, а ночь короче.
Клони́тся день к бессонной ночи.
Земная длится канитель.
Мягка небесная постель.
О чём там ходики хлопочут?

«Было голодно и одиноко…»

Было голодно и одиноко.
Было сыто, весело, пьяно.
Что таращишься, дно стакана,
как бездонное божье око?
Серебрится звёздное просо.
Зарастает ржавчиной лето.
Лебединая шея вопроса.
Воробьиный лепет ответа.
Опадает сказок короста,
голос памяти глуше, тише.
Или это не память – просто
шорох лет по дырявой крыше?
И катая меж пальцев годы,
дни и даты перебирая,
тихо ждёшь у моря погоды —
заблудившегося трамвая.

«Богом не прочитанный извет…»

Богом не прочитанный извет.
Жизнь ломала да не обломала.
Посреди осыпавшихся лет
памяти провалы и прогалы.
На стакане с водкой сохнет хлеб —
только успевай менять и плакать.
В неизбытой нежности свиреп
тлен ласкает солнечную мякоть.
Тихо осыпаются слова.
Запах прели, дыма и свободы.
И по праву вечного родства
смерть у жизни принимает роды.

«И что с того, что прячется в мешке…»

И что с того, что прячется в мешке
немой судьбой заточенное шило?
К закату вечер и рука в руке —
и это есть, а то, что было, сплыло.
По водам хлеб. И на столе ломóть.
И соль ещё не потеряла силу.
Ещё с душой аукается плоть
и вяжет жизнь смолёные стропила.
Закат с рассветом делят небеса.
Сосуд небесный не оскудевает.
И на щеках солёная роса
шагреневую кожу омывает.

«На закате светло…»

На закате светло.
На рассвете темно.
Заплутала в часах шестерёнка.
Время дышит в окно.
Память крутит кино.
Спотыкается старая плёнка.
То, что было потóм,
то, что будет вчера,
на рябом проплывает экране.
Занебесное счастье,
земная хандра,
шиш в кармане и ёжик в тумане.
То, что будет, пройдёт.
То, что было, не зря.
А пока посидим на дорожку.
Бабье лето шуршит
на свету октября
наяву, в полусне, понарошку.
Неразборчива речь.
Невесомы слова.
Звёздный крап на бубновом валете.
И в ладони ладонь
словно свет волшебства
отражается в будущем лете.

«Тягучая бессонная тщета…»

Тягучая бессонная тщета,
продавленность небесного матраца.
Растерянных мгновений маята
в беспомощном усилии собраться.
Слепая госпитальная тоска
колотит в грудь трухлявою клюкою.
И даль близка, а близость далека
и слово бьётся болью под рукою.
Смущается желанья нищета.
Забыть, забыться, пóд руку забиться
волшебнику, где стихнет суета
и молится душа, а не божится.
В булгаковской ночи́ висит луна.
Ночной обход неутолимой боли.
Пьянит таблетки сонной белена.
Стихает стон в беспомощном глаголе.
Сны, путаясь в часах, безбожно врут
и не найти концов – всё шито-крыто,