У меня бы не получилось. Я не видел красоты практически нигде, но это не безнадежность, а сознательный выбор, завязанный на самом определении красоты. Мне просто неинтересно ее искать.

Мы продолжили идти к Даниловскому монастырю, сворачивали трамвайные пути, шатались слегка обнаженные липы, наверное, не имею понятия вообще, как отличать деревья. Катя все заглядывалась куда-то и говорила, речь ее была липучей и безэмоциональной, оттого трогательной. Речь как колыбельная от бабушек, которые не умеют петь, но воют куда-то в пол.

У главного входа обнаружили толстые стены и какую-то решетку, толпу людей со свечками и пару ряженых, твердивших: «Молодые люди, с животными в храм нельзя».

Зато ряженых казаков с пластмассовой нагайкой – за милую душу.

Потому мы шли через черный ход, мимо полузаброшенной церквушки, поросшей пока еще раздетым виноградом, мимо номинального контроля двух тетушек в платках, с поразительной чуткостью смотревших на собаку Веру; шли к некрополю, где лежали какие-то особо значимые мужи, но нам неизвестные. Некоторые из мужей были замурованы в стену, и от них остался только суровый анфас из известняка. Другим повезло больше – от них остались два гранитных креста и постаменты, куда периодически попадьями сажались белые гипсофилы. Мы сели на деревянную скамейку, Катя попросила зажигалку.

Она зажгла лампадку, которая стояла у самого креста. Меня это жутко напугало.

– Думаешь, стоит так делать?

– По-моему, это достаточно богоугодно.

– Мне кажется, что не стоит.

– Когда будем уходить – потушим.

– Еще хуже. Мало того, что ты зажигаешь чего ни попадя, бабки налетят и проклянут, так еще и тушишь чего ни попадя. Те же бабки налетят и проклянут как-нибудь по-христиански.

Она зажгла и села рядом, взяла меня за руку. Лампадка осветила несколько букв из слова «отче» на кресте и пару веток гипсофилы, я успокоился и понял, что вряд ли кому-то будет интересно на нас сейчас смотреть и нас сейчас проклинать. Катя положила голову на мое плечо.

За небольшой, вросшей в землю часовней (или это склеп?), около главного храма начинали собираться люди. Твердолобые казаки все ходили и ходили, широко размахивая руками, пытаясь управлять бабками в шалях и платках; крестились вразнобой и судорожно, выискивая почву пятками, маленькие дети бегали (они всегда бегают), потом выходили ошпаренные, как после бани, на веранду, где снова искали теплого места либо не могли надышаться, – потом движение их как-то синхронизировалось и стало упорядоченным – в золотых одеждах поп вынес знамя и крест и пошел резать круги против часовой.

Мы сидели, она держала меня за руку, я гладил Веру, та скулила тихонько.

Я почему-то расплакался.

То массовое таинство: напыщенное, твердое, монолитное, с кучей факельных свечей, вызывало какое-то ужасающее чувство восторга.

– Они ведь славят апокалипсис, – сказала Катя.

Только влюбленные так умеют – посмотреть на мир и посмеяться. Я уверен, что никому другому она подобного не скажет, как и я ни с кем другим не буду плакать.

– Мне не жалко, – говорю.

– Мне тоже. Красиво. – Она утыкается своим большим носом в плечо и целует.

– Страшновато, правда, но красиво.

Я рассказал ей историю, как в детстве попал на пасхальную службу.

Мне лет десять. Мама поет на клиросе, мы стоим с сестренкой в толпе, она на стороне женщин с бабушкой, я на стороне мужчин с дедушкой, остро хочется зевать и уйти. Вот мы уже едем в машине, я держу священный огонек в потных от ужаса и ответственности ладонях, мама говорит, что отвезет своих родителей в деревню и вернется, дает ключи. Я в том же ужасе, переполненный чувством ответственности, стою в лифте, и огонек в лампадке гаснет от сквозняка. Сестренка отвернулась и заплакала, я побежал за три квартала к набожной соседке просить священного огня, потом медленно брел по Карла Маркса, не вытирая слезы.