Это Мандельштам про наш Воронеж написал, а это, Олечка, тебе посвящается:
К концу нашей практики Нина собралась наконец домой и пригласила нас с Маринкой, Серика и Володьку на несколько дней погостить, чтоб на первых порах не так тоскливо было. Нас провожали Наташа и Костас.
– Ну, Наташка, прощай! Может, встретимся ещё когда-нибудь… Прощай, Костас! С тобой-то мы точно никогда не увидимся! – Нина, плача, бросилась к Костасу на шею.
Володька и Серик хмурились.
– А почему бы ей замуж за него не выйти? – шёпотом спросила Маринка у Наташи.
– Да женат он! У себя, на Кипре… Дочке три года…
Поезд уносил нас на юго-восток, к Калачу. В четыре утра сонная проводница высадила нас на маленькой станции. Из-под шпал и дощатого разбитого виадука выбивались глядящие во все глаза голенастые пунцовые мальвы. Путь нам преграждал зачем-то остановившийся здесь поезд дальнего следования Минск – Иркутск. Все пассажиры спали, и только дядька в белой майке с татуировкой на плече курил, свешиваясь с верхней полки, и стряхивал пепел в окно, на закапанную мазутом платформу.
Он долго с удивлением разглядывал Серика и окликнул негромко:
– Эй, парень! Ты откуда такой?
– Из Алма-Аты.
– Студент, что ли?
– Ага.
– Молодец!
Поезд одобрительно ухнул, ахнул и умчался. И мы увидели безбрежную серебристо-сизую степь и прямо перед нами малиновый диск восходящего солнца. На фоне диска чернели силуэты – двое мужчин и два «жигулёнка». Это были приехавшие нас встречать брат Нины и его товарищ.
Мы с Маринкой и Вовой сели в первую машину – к брату Нины. Поехали. На белой, меловой, издали казавшейся ровной дороге нас резко кидало из стороны в сторону. Вокруг до самого горизонта ни деревца, ни кустика, только каменистые овраги да буераки. Мы с Маринкой стукались лбами, хватались друг за друга.
– Вот ужас! Да как же вы ездите тут?
– Норма-ально! Держись! Щас воронка будет – с войны осталась!
– А-ах!
Внезапно мы резко затормозили.
– Девчонки, выходи!
Вторая машина тоже остановилась. Солнце уже жгло немилосердно. Степь звенела цикадами. Вдали зыбко курчавилось баранье стадо. Нинкин брат достал из багажника замотанные в тряпицу гранёные стаканы, а его товарищ – бутыль с мутноватой жидкостью.
– Самогон? – всполошилась Маринка. – Я не буду! Меня и так укачало!
– Нормально! Пей!
Все выпили по полстакана. Сели, поехали. Внезапно стало необыкновенно весело. Мы с Маринкой бессмысленно хохотали. Нинкин брат ухмылялся. Володька кричал: «Молча-а-ать!»
Ныряя и взлетая, мчались по селу, по такой же горбатой пыльной дороге. Село лежало в балке. Сразу от окон низеньких домиков круто уходила вверх вскипевшая, вздыбленная, в редких сухих травах земля. На заборах жмурились коты, собаки смотрели сонными глазами. Нас встречала Нинина бабушка, каждого троекратно целовала. Мы смущались и старались не дышать на старушку.
– Нормально! – смеялся Нинкин брат. – Бабка привычная!
Потом ели жирные дымящиеся зелёные щи из баранины с густой сметаной и крутыми яйцами. У всех яиц были поразительно крупные оранжевые желтки. Нам постелили на сеновале. В углу в полу зияла большая дыра.
– Это чтобы сено корове сбрасывать, – объяснила Нина. – Смотрите не свалитесь!
Было восемь часов утра. Володька, развалившись на сене и скаля зубы, как империалист «мистер Твистер», курил откуда-то взявшуюся сигару. Кажется, они с Сериком опять пили самогон. Я заснула и сквозь сон слышала, как, квохча, бегала по нам, спящим, курица, пока Володька хладнокровно не схватил её за ноги и не сбросил в дыру к корове.