«А по сути, и кое-кого из тех, кто почитает себя за живописца…» – сделал я уничижительный вывод и, чтобы не мучить себя ещё более злокачественными заключениями, опрокинулся на подушку, закрыл глаза и, как спасение, увидел кишинёвский перрон, а над ним казённый призыв или лозунг, начертанный аршинными буквами: «Салут дин Кишенеу!»

«Цыганы шумною толпою… – всплыл вдруг стишок из хулиганского детства, – толкали ж… паровоз».

Бессарабия!.. Эк меня занесло… На край света. Кто кого толкал? Я ли паровоз, или он меня? А вот смотри-ка: с севера милого в сторону южную я всё-таки дотелепал до западной границы. Дальше бежать некуда, позади вся эсэсэсэрия, а впереди, на высоком постаменте, бронзовый Григорий Иваныч на коне. Возьмёт – и меня «хлобысть по сопатке», как того Опанаса, что у Багрицкого.

Художественное училище нашёл без труда.

Рядом с калиткой в желтой стене – вывеска: «Министерул културий ал РССМ. Шкоала републиканэ де пиктурэ». Ниже – то же самое на русском. «То же самое» я проигнорировал. Туземное «шкоала де пиктурэ» звучало, на мой взгляд, гораздо лучше.

Мудрака, пока ещё неведомого и в чём-то загадочного, я поджидал в коридоре общаги. Его пообещал разыскать шустрый и цыганистый первокурсник, которого я прихватил возле бачка с цепной кружкой. Петька явился через час, прочёл Толькину записку, сказал: «Нашего полку прибыло!» – и повёл меня в учебный корпус на свидание с директором Майко и завучем Петриком. Указав нужную дверь, посоветовал быть Талейраном и не распространяться о прошлых грехах, буде они имели место. К тому же Петька не был бы Петькой, каким я узнал его в дальнейшем, если бы тут же у двери не угостил меня первым назиданием из Нэша: «Слова нам даны, чтоб скрывать наши мысли, – так учат мудрецы, бородатые и бритые, а если все ваши слова правдивы, ваши мысли ходят совершенно неприкрытые: рядом с наглым обманом, разодетым в пух и мех, они рискуют появиться без штанишек – и поэтому шансов на продвижение нету у ваших бедных мыслишек».

Я засмеялся и, воодушевлённый моралью, шагнул в кабинет.

Мисюра был прав, советуя отчалить в Молдавию. Конечно, меня расспрашивали и допытывались, почему я бросил училище «буквально за пять минут до диплома». Я что-то плёл, и кажется, плёл довольно складно, о своей любви к морю, демонстрировал удостоверение старшины шлюпки, полученное в военно-морском клубе ещё на первом курсе училища, словом, пытался натянуть «штанишки» на свои объяснения. Я говорил, что решил испытать себя в море, где и осознал, что моё призвание – живопись, что в прежнее худучилище возвращаться не захотел по, должно быть, понятной причине, вот и докочевал до Кишинёва.

Вряд ли эта лирика убедила училищного «капитана» и его «старпома». Думаю, гораздо действеннее оказались зачётная книжка и, главным образом, рисунки и этюды – то немногое, что я возил с собой на всякий случай. Они их долго разглядывали, но не потратили много времени на принятие решения, и утром следующего дня я уже знакомился с новыми товарищами, в основном молдаванами, так как волею директора был зачислен в молдавскую группу четвёртого курса.

– Почему не пятого? – спросил я Петрика.

– А сколько осталось учиться пятому? – тоже спросил он. – Раскачаться не успеешь, холст не успеешь загрунтовать для дипломного эскиза. Поварись, Гараев, в нашем соку полтора года. В противном случае не было смысла принимать тебя. Соображай!

Мудрак тоже учился на четвёртом, но в русской группе. Я не переживал. Грел избыток оптимизма, да и руки чесались – не терпелось опробовать кисти и карандаши. Как-никак, а «давненько не брал я шашек в руки»! Я, конечно, малевал на севере и карандашиком чирикал в блокноте. Что-то получалось. Ведь не зря же дракон с «Онеги» говорил: «Вертау-ус!..» Но там – баловство от нечего делать в редкие свободные часы. Теперь – другое дело, да и спрос иной. Меня же не только поселили в общежитии, – койка досталась рядом с Петькиной – но и стипендию определили.