На Приморском бульваре я встретил рассвет.
Люд отсыпался, мильтонов тоже не было видно, и я безбоязненно вслух декламировал морю Сашкино откровение, почерпнутое им у какого-то мудреца: «Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличие путаницы, именуемой жизнью…» Как там дальше? А-аа… «Мне однажды пришло в голову, что не таинственно только счастье, потому что оно служит оправданием само себе». Так-то… Кто это сказал? Хрен его знает. Спросить бы у эрудитки Киры – не подступишься после нынешнего.
И всё же ближе к вечеру я побрился в парикмахерской, наодеколонил физиономию и, попросив припудрить фингал, отправился в Треугольный. Юльки, к счастью, дома не оказалось, Ефим Самуилыч почивал в спальне, а Бетта Михайловна ничего не заметила, ни о чем не спросила. Я заторопился. Юркнул в ванную, отскрёбся, сменил подштанники, собрал вещички – и за дверь, в общагу. Завтра соберётся синклит, он и решит мою судьбу.
Не приняли, хотя апробация прошла довольно успешно.
Завуч сказала, что мест, к сожалению, нет. Вакансии закрыты дембелями. Им по закону – предпочтение. И предложила съездить в Киев. Если министерство культуры даст бумажку с положительным заключением, примут с толстым удовольствием.
– Плюнь и разотри! – посоветовал, утешая, Кирин сокурсник Толька Мисюра, с которым я за неделю сошёлся накоротке. – Поезжай-ка, друг Миша, в Кишинёв – пристроят без звука! У них с этим просто. Ихний директор обожает беглецов и принимает, не спрашивая о прошлом и прочей мути. Если видит, что руки чего-то стоят, сразу берет под крыло. Наши крысы выперли талантливого парня, так он его чуть не в ж… целовал! Я дам тебе записку к Петьке, а он уж сведёт с кем надо, все двери покажет.
К Толькиному совету стоило прислушаться. Да и не было других, а этот стоил многого. Я принял его к сведению и охотно согласился прошвырнуться по Примбулю или Дерибасовской: Новый же год, чёрт возьми! Мисюра был красив, силён, жизнерадостен, безусловно умён, несомненно талантлив и начитан. В этом он походил на Сашку. Канцону Петрарки выдал мимоходом, автоматически, когда увидел меня, выходящего с поникшей черепушкой из аудитории.
До этого мы достаточно пошатались по городу.
Посетили «Гамбринус», довольно скучный подвальчик, возле оперного покрутились – точной копии театра где-то в Австрии, но разрушенного во время войны.
– Наш, – сказал Толька, – тоже грозит провалиться в катакомбы. Сейчас закачивают под него жидкое стекло, так, может, и обойдётся.
Возле Дюка Толька декламировал, глядя на мелькающих над портом чаек: «Над седой равниной моря – Голда Меир, буревестник». На Потёмкинской лестнице, задержав прыжки (этот верзила прыгал через ступеньку на одной ноге), вспомнил «былое и думы»:
– Главное, Мишка, это – вита актива, то бишь деятельная жизнь. Иначе живо закиснешь. После войны – а мне и попартизанить пришлось, ещё мальчишкой – мотался я между Киевом и Одессой в поездах и всяко курьерничал. Пенициллин добывал и возил, приторговывал всякой разностью. Меня били, и я бил, меня обманывали, я обманывал, даже воровал маненько. Обломали рога – поумнел, но до сих пор вспоминаю те суматошные дни.
Когда мы спустились до самого низа, хлопнул меня по плечу.
– Быть героями нам больше всего мешает страх попасть в смешное положение.
Что к чему, объяснять не стал, но я понял, что Готорна он для себя припомнил, не для меня же! Из меня герой – как из швабры скрипка.