Сестра Агния однажды сказала мне:
– Назлы, не нужно зарабатывать место в этом мире. Ты уже есть. Этого – достаточно.
Я тогда заплакала. Не от грусти. А потому что впервые кто-то сказал мне, что я – не ошибка.
Мне было десять, когда я впервые встала перед иконой и не попросила. А поблагодарила.
За хлеб. За книги. За тёплый свет свечей.
За то, что кто-то однажды оставил меня у двери – не потому что отказался, а потому что верил, что здесь мне будет лучше.
Я не знаю, кем была моя мать.
Но я знаю, кем стала я.
Меня зовут Назлы.
И я – здесь.
Слышу. Помню. И жду.
После десяти лет я стала выше свечей, к которым привыкла. Руки вытянулись, спина стала прямее, голос – чуть глубже.
Сёстры говорили:
– Назлы взрослеет, но не меняется.
А я знала: меняюсь.
Просто внутри.
Я начала помогать больше – на кухне, в огороде, в приёме путников. Нам редко приходили гости. Но если приходили – всегда в одиночку. И почти всегда – с болью в глазах.
Я быстро поняла: в монастырь не приходят счастливыми. Сюда идут те, кому больше некуда.
И я их любила. Не жалела – именно любила. Потому что в них было то, что я хорошо знала: молчание вместо ответа.
Однажды пришёл мальчик. Он был старше меня лет на пять. Он не говорил ни слова, только сидел у стены. Я тихо села рядом.
Прошёл час. Второй. И он вдруг спросил:
– Ты не боишься молчать?
Я ответила:
– Нет. Потому что в тишине легче услышать, что с человеком по-настоящему.
Он кивнул. Больше мы не говорили. Но потом он остался в послушниках. Его звали Тимур.
Он стал почти братом. Не по крови – по ощущению.
Мы могли просто сидеть – на кухне, в библиотеке, на скамье под кипарисом.
И этого было достаточно.
С 14 лет я помогала в келье больных. Носила воду, меняла повязки, читала псалмы.
Мне не было страшно. Боль – не пугала. Страх был – в другом.
Я боялась, что уйду – и не оставлю следа.
Иногда ночью я вставала. Шла босиком по каменным плитам. Садилась на скамью в тени и смотрела на звёзды.
Я не просила ничего. Я просто… была.
И это было странно – но довольно.
Старшие сёстры начали доверять мне.
Я вела переписку, вела свечной учёт, подшивала ризы.
Мне было 17, когда мать-настоятельница сказала:
– Мы хотим, чтобы ты осталась навсегда.
И я кивнула.
Не потому что не хотела другой жизни.
А потому что я знала, где – моё.
Я была счастлива.
По-своему.
Не бурно, не громко.
Но в глубине.
Однажды, когда я снова сидела наблюдая за тем как гуляет ветер на высоких склонах, ко мне подошёл мальчик, он был ещё совсем юным.
Серьёзный. Хмурый. Как человек, у которого в груди живёт война.
Он пришёл несколько раз. Смотрел на стены, на росписи, на иконы.
А потом спросил:
– Вы правда верите, что всё, что было – можно простить?
Я долго молчала. А потом сказала:
– Не всё можно простить. Но некоторые вещи всё равно нужно любить.
Он ушёл. Но я знала: он запомнил.
Я жила в стенах монастыря, как будто сама была частью камня.
Я пела. Я лечила травами. Я писала письма тем, кто давно потерял свой голос.
Я смотрела на небо. На капли на листья. На лица.
Я не знала, сколько мне отпущено.
Но каждое утро, просыпаясь, я говорила себе:
Назлы, ты есть.
Ты была найдена. И ты – находишь.
Я никогда не узнала, кто оставил меня у дверей.
Но теперь я точно знала:
я была не чуждой, а надеждой.
И этой надеждой я старалась быть – каждый день.
Меня зовут Назлы.
И я – слышу всё, что другие не говорят.
Я думаю, что день смерти – это не что-то резкое.
Он не звучит, как удар. Он начинается… медленно. Как обычный день.
Даже слишком обычный, чтобы заподозрить в нём что-то особенное.
Я проснулась раньше всех.
Тихо оделась, чтобы не скрипели доски, прошла босиком по холодному полу. Камень был влажный, тёплый от ночной сырости – он пах монастырём, как всегда: ладаном, плесенью, старой глиной.