– Но никто не собирался ничего на ней писать, – отозвался Робер.

Турок издал недобрый смешок, показав испорченные, хуже, чем у дряхлого старика, зубы. Кислоты, разлагавшие мертвую плоть, любили и живую и в первую очередь обгладывали зубы и ногти. Робер подумал, что в один прекрасный день кожу турка можно будет натянуть на сушильную раму, и тому не найдется религиозных возражений. Поскольку турок не обратился в христианство, судьба безбожника, будь он земляком Робера или жителем тех краев, где он проповедовал, не вызывала у молодого монаха никакого сочувствия. Он же сарацин… С французскими‐то безбожниками работы хватает, так что восточные пусть сушатся в дубильнях.

Они спустились на несколько ступенек, в сводчатый зал, где хранились под замком самые ценные экземпляры.

Посылка для приора уже была собрана. Робер попросил развязать ее, чтобы проверить качество пергамента.

Юноша-кожевник поднес к ним горящую свечу. Антонена это видение заворожило.

– Я никогда не видел столько пергамента.

Робер пожал плечами:

– Подумаешь, обычный пергамент. Вымачиваешь, счищаешь со шкуры мездру и дубишь. Это кто хочешь может сделать.

– Но только не веленевую кожу, – возразил Антонен.

Турок рявкнул:

– Кожа – она и есть кожа, так‐то, монашек. Ее скребут ножом и вымачивают в кислоте. А теперь выметайтесь отсюда.

Немного позже они отправились на постоялый двор по соседству с дубильней, где хозяин, считавший себя грешником, дал им пристанище, а взамен потребовал его исповедовать.

С рассветом они должны были отправиться в путь, на рынок в Тулузе, где продавались перья и орешки-галлы, служившие для изготовления чернил. Они выслушали исповедь и получили за это миску супа и ломоть хлеба на двоих. В подвале для них нашлось два соломенных тюфяка – за исключением вшей, совершенно таких же, как у них в кельях. По стенам, из которых сочилась затхлая вода, ползали какие‐то мерзкие твари. Робер пожалел, что принял исповедь хозяина, и стал про себя сочинять особую молитву, чтобы вернуть тому отпущенные грехи.

После долгого путешествия они были чуть живы от усталости. Антонен обмотал веревкой сверток веленевой кожи и привязал к крюку на потолке, затянув тугой узел. Они сходили помочиться в уголок подвала. Робер затушил свечку, зевая, прочел “Отче наш” и завернулся в одеяло.

Антонену не удалось уснуть. Издалека до него долетал грохот повозок, звяканье колокольчиков на шеях быков, песни пьянчуг и нескончаемый лай собак.

– Ты почему не спишь? – спросил Робер.

– Потому.

– Антонен, есть и другие потаскухи.

– Не понимаю, о чем ты.

– Тогда не копошись, как шелудивый.

Антонен подождал несколько минут. Робер начал засыпать. Антонен поднялся и растолкал его.

– Ты думаешь о дьяволе, Робер?

– С ней если что к тебе и прицепится, то не дьявол, а дурная болезнь, – проворчал Робер.

Прозвонил церковный колокол. Миновал час вечерни, солнце зашло, и окрестный шум внезапно стих, как будто весь мир сосредоточил внимание на безмятежно спокойном эхе колокольного звона. Антонен подумал, что, должно быть, настала пора снова стать самим собой.

Он прочитал магнификат – славословие Деве Марии – свою любимую краткую молитву.

Magnificat anima mea dominum, “Величит душа Моя Господа”[2], – повторял он, думая о беспутной девке. Он давно уже знал, что сражаться с нечистыми мыслями бесполезно, потому что от борьбы они только крепнут. И зачем гнать от себя образ этой женщины, ведь магнификат открывает объятия земной красоте, а разве красота может вытеснить Господа из сердца?

Робер уже не спал. Теперь он вертелся на тюфяке, в то время как Антонен постепенно успокаивался.