Он перемежал свои слова китайскими, и целовал, целовал, целовал: её прекрасный лоб, и переносицу, и брови, и горячие, солоновато-влажные скулы… гладил её голову и прижимал к себе, и чувствовал, что она тоже гладит его волосы, целует его руки; и всё пытается сквозь слезы улыбнуться.

Восторг признания и нежности лишили его слов. Трепетность её касаний, её ласковая осторожность перехватывали его горло дивной спазмой. Когда её нос коснулся его подбородка, Николая бросило в жар, а сердце… сердце облилось горячей кровью. Стало большим и гулким, не помещалось в груди. Он не чувствовал его биения, он только знал, что оно есть, что ему жутко, отчаянно-весело, томительно и сладостно одновременно, что оно любит, что оно горит огнем, ликует и славит любимую.

– Единственная, жизнь моя, My Лань…

Его иступленная нежность и боль предстоящей разлуки сами собою облеклись в слова, помимо его воли, как будто он и был рождён лишь для того, чтобы узнать в лицо свою любовь, узнать и тотчас же закрыть глаза и так, с закрытыми глазами, прошептать: «До встречи, милая моя», страшась, что сердце, переполненное хмелем счастья, не выдержит напора чувств и разорвётся.

Договорившись с Му Лань о том, что свои письма к нему она станет пересылать через отца Гурия вместе с дипломатической почтой, он наломал во дворе охапку душистой сирени, вручил ей букет и проводил за ворота.

Казаки конвоя деликатно придерживали шашки, чтобы те не громыхали.

– Слышь, Сёмк, – шёпотом сказал Курихин, – сердце млеет.

– А чиво ж, – так же тихо ответил Шарпанов. – Видать, приятство промеж них.

Глава XIII

«Чудо мое чудное, прощай», – в последний раз оглянулся Николай на удаляющиеся стены Пекина и стиснул зубы, сдерживая слезы. Он любил сестер, любил родителей и брата, но эта ровная привычная любовь не шла ни в какое сравнение с тем чувством, которое переродило его душу. Его душа слилась с душой My Лань, его единственной, желанной, ненаглядной, чьи пальцы, словно мотыльки, а губы… нет, нельзя! Не вспоминать! Иначе он не выдержит, он повернет назад, сойдет с ума, станет пустым, как всякий эгоист. Он должен сделать то, ради чего его направили в Китай, а там… там будет видно. Он упросит мать, уговорит отца – ему помогут в этом сестры, испросит дозволения на брак у государя, вернется в Пекин за My Лань: два месяца туда, два месяца обратно – благослови меня, Боже!

– Ваше превосходительство, – услыхал он голос камердинера, – чтой-то вы бесперечь отдуваетесь?! Никак, заболели?

– Нет-нет, – поспешил успокоить его Николай и сам не заметил, как снова вздохнул. – Мысли гложут.

– Об чем?

– Не знаю, как быть, что нас ждёт?

– А ништо! – приободрился Дмитрий, испугавшийся за здоровье своего барина. – Бог не выдаст, китайцы пропустят.

Зная, что за ним постоянно следят, фиксируют все его передвижения по городу в раззолочённых сановных носилках, Игнатьев выехал верхом, а паланкин, в котором сидел переводчик Попов, задержала в воротах полиция. Пока разбирались, что к чему, Игнатьева, как говорят, и след простыл. Перед мостом Балицяо его встретили двое чиновников военного ведомства в грязных обтёрханных халатах. Узнав, что он русский посланник, они в один голос потребовали вернуться в Пекин.

– Вне Пекина вам грозит опасность, – с напускной заботой в тоне проговорил тщедушный офицер с обвислыми усами.

– А может, и мучительная смерть, – мрачно пригрозил второй. При этом он так глянул, так многозначительно взялся за меч, висевший у него на поясе, сомневаться в искренности его слов не приходилось.

– Кстати, – сказал он, преграждая дорогу на мост, – к морю вас вряд ли пропустят: вы чужеземец.