Граница на замке, ключ в сундуке,
сундук в реке, река в рукаве,
рукав зашит, шов трещит,
кто его распустит,
век по свету мыкаться будет.
Марфа уже не помнила позапрошлой осени, когда сгорала последним листом. Максим в её жизнь больше не возвращался, а его жена больше не приходила Марфе во снах.
В ту пору почти каждую ночь в сумерках кто-то хохотал, отрывисто, словно безумец.
Осень брела по ослепшим улицам с застывшими домами, выпускала из-под узловатых пальцев туман и разбрасывала его по никогда не высыхающим болотам, заглядывала в окна. Старая, неприкаянная, с растрепанными космами, бродила она по ледяной уже земле, и словно напуганная окриком, ошалело оглядывалась: нет ли кого рядом. Не было.
Не было для нее смерти, лишь сумерки с утра и до ночи тянулись шлейфом за её ветхим платьем, уже пахнувшем гнилью.
Она, как и все, ждала снега. Но вместо снега пришла беда.
Беда, подобно наваждению, шла мимо болотистой дороги в черном пальто и ботинках на толстой подошве. Поднялась на третий этаж, позвонила в дверь и застыла перед Марфой с улыбкой существа, принёсшего спасение.
Весь октябрь Марфа пролежала дома с осложнением после ангины. Лекарша Аннина, сославшись на крайнюю занятость, посоветовала Камилле нанять за умеренную плату другого врача. Камилла, конечно, знала, что дело не в пациентах: Аннина всё чаще, особенно по ночам, мучилась приступами внезапного безразличия и ожидания смерти. Но молча согласилась.
Врача звали Максимом Евгеньевичем. Это был невысокий мужчина с каштановой копной волос и несколько развязной манерой разговора.
О прошлом его красавицы жены в городе говорили шепотом, восхищенным и таинственным. Были у них сыновья-погодки, шести и семи лет.
После третьего визита в семью доктор разрешил называть его просто Максимом.
– К чему эти отчества? Как будто в обед мне сто лет.
Марфа ехидно подумала: «А сколько же…»
Максим ставил Марфе укол в скрытую мышцу на шее, делал особые сложные компрессы. После этого давал пилюлю синего цвета. Ждал восемнадцать минут и разводил в стакане порошок, полученный им от Аннины, который окрашивал воду тоже в синий. И после того, как Марфа с отвращением выпивала раствор, уходил.
Однажды Максим, в очередной раз вынимая стонущую Марфу из объятий плотного панциря компресса, рассказывал, как опасна бывает ангина и какие она дает осложнения на почки.
… – и девушка не смогла родить, представляешь? Казалось бы, какая-то ангина, которую все привыкли считать чуть ли не детской болезнью…
– А у меня одноклассница умерла в родах… – буркнула Марфа.
Максим скрутил растерзанные пластины компресса в жгут, посмотрел на часы: оставалось ещё пятнадцать минут. Нужно было себя занять, и он скосил глаза на печальную, покрытую тонким слоем пыли, гитару.
– Позволите?
– А Вы играете?
– Что ты! Это моя первая любовь.
Максим перебирал струны, пока не означился мотив. Марфе он показался знакомым. Песенка про то, что ни в чём на этом свете нет смысла и, вроде как, и быть не может[8]. Мирон однажды пел эту песню для Марии на испанском: надеялся, что в ней проснется интерес к испанскому. Наивный.
– Слова забыл, – улыбнулся Максим губами, – когда-то всю «Металлику» наизусть знал.
И запел неожиданно низко:
– У шамана три руки
и крыло из-за плеча,
от дыхания его
разгорается свеча….[9]
Между задравшейся брючиной и носком виднелась голая волосатая щиколотка.
– У шамана три руки
мир вокруг, как темный зал,
на ладонях золотых
нарисованы глаза.
Марфа застыла, словно большое хмурое изваяние. Незнакомая песня, незнакомый голос парня с каштановой челкой. Она смотрела на руки со странно длинными пальцами, что перебирали струны, лицо, шею, снова лицо, снова пальцы.