Память тела Михаил Эпштейн
© М. Н. Эпштейн, 2024
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
Предисловие
Помню, как она глядела —
Помню губы, руки, грудь —
Сердце помнит – помнит тело.
Не забыть. И не вернуть[1].
Иоганн-Вольфганг Гёте
Эта книга – своего рода энциклопедия любовных чувств и ситуаций, необычная по своей откровенности для традиционно «сдержанной» русской литературы. Скрещение интеллектуальной прозы с эротической – вообще редкое сочетание жанров. Изложу свою версию происхождения этих рассказов, вписывая их в контекст времени. По моей гипотезе, они создавались на протяжении нескольких десятилетий Степаном Фёдоровичем Калачовым (1899–1974) и его сыном Евгением Степановичем Калачовым (1948–2023). Исходя из этого допущения, обозначу вехи их творческой биографии.
У Степана Калачова был долгий и тернистый литературный путь, о котором мне уже довелось писать в книге «Любовь»[2]. В 1920-е годы Калачов грезил о «коммунистическом освобождении эроса», причем больше вдохновлялся Шарлем Фурье, чем Карлом Марксом, – и подвергался идейным проработкам за то, что в своём видении грядущего «чувственно-творческого рая» движется вспять: от науки к утопии. Эпиграфом к своей незавершенной повести «Ночная радуга» Калачов поставил слова Фурье: «Нам еще неизвестны самые феерические повороты, на которые способна любовь». После всех разочарований 1920-х годов, после отхода от «Кузницы» и от «Молота», от монументальных, героико-космических установок, Степан Калачов обратился к социалистическому сентиментализму и стал, наряду с Михаилом Пришвиным, одним из его зачинателей. Всё это уже было в замесе поздних 1930-х годов: лесные тропы, капель, всякие нежные зверушки – ежата, лисята, белочки… Только у Пришвина это обращено к природе, а у Калачова – к телу, которое он вдруг начал любить слёзной жалостью, словно предчувствуя, какие пытки и ужасы этому телу предстоят на ближайшем историческом повороте. Да и наблюдал вокруг себя исчезновения этих тел, их смертный «по́тец», пользуясь словечком Александра Введенского из одноименного сочинения (1936–1937).
Недаром некоторые «заветные» рассказы Степана Калачова создавались в те же годы Второй мировой, что и «Тёмные аллеи» Ивана Бунина (1937–1944). Казалось бы, как можно писать про ЭТО даже не после, а во время Освенцима? Но для Калачова, как и для Бунина, который был на тридцать лет старше, именно обращение к Эросу стало самым сильным, созидательным ответом на вызов Танатоса, на пиршество страха и смерти. Да и «Декамерон» Боккаччо, основополагающий любовный нарратив европейской литературы, был написан во время «Чёрной смерти» – самой разрушительной эпидемии чумы в Европе, унесшей примерно половину ее населения… Порою кажется, что излияние любовной энергии в изображении Калачова перехлёстывает рамки общепринятого, но нельзя не увидеть в этом чувственном изобилии глубоко человеческой реакции на «демонтаж тела», на кошмары развоплощения и расчеловечивания в Новейшей истории. Вот и создаёт Степан Калачов лирико-натуралистическую опись тела, где каждая его часть любовно уменьшена в «переогромленном» масштабе революционных и военных судеб…
Вместе с тем и карамазовская сладострастная литота звучит в его «пупочках» и «коленках». Как будто Степан Фёдорович по литературной линии прямой потомок Фёдора Павловича Карамазова. Представим, что последний на старческом, всё более постном досуге ударился в писательство (как Джакомо Казанова). Он мог бы создать нечто уникально-сладострастное, чего не знает мировая литература. У нас от письменного стиля Фёдора Карамазова осталась только его записка Грушеньке: «„ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти“, а дня три спустя вставил: „и цыплёночку“». Но ведь это дорогого стоит, это первоклеточка нового письма, которого в литературе еще не было. Были маркиз де Сад, Леопольд фон Захер-Мазох, Д. Г. Лоренс, Генри Миллер с их накатом мощных, порой жестоких, саднящих страстей… А вот чтобы так мягко, умильно, почти слёзно подойти к женщине, даже какой-нибудь мовешке и вьельфильке, так размять, увлажнить… Чтобы «ангел» и «цыплёночек» рядом, через «и»…
Конечно, у Степана Калачова, наряду с этим карамазовским, есть и пришвинское, и платоновское, и даже горьковское и бунинское. Но главное – ощущение бесконечно живого, родного и неотвратимо уходящего в этих пальчиках и коленках… Прощание с телом: не только накануне Второй мировой войны, которая своими жерновами его перемелет, но и накануне последующей техно- и биореволюции, которая своими киборгами мирно его оттеснит, усовершенствует и заменит. Эта слёзная умильность к телу в сочетании с карамазовским сладострастием, платоновским дремучим любомудрием и сквозным ощущением исторических судеб – предчувствие, заронённое в 1930-х, – оглушительно звучит и сейчас, на весь XXI век!
Начатое Степаном Фёдоровичем продолжил его сын Евгений Степанович Калачов (1948–2023). Именно он передал мне в Москве в 2013 году часть архива своего отца под названием «Корпус Х», а в 2022 году прислал полную электронную версию семейного архива, включавшего и его собственные произведения. Калачов-младший получил образование по структурной и прикладной лингвистике и значительную часть жизни проработал в области информационных технологий (в НИИ и в частном секторе; несколько лет провёл в европейских странах). Но главным делом его жизни была литература, не только сбережение и осмысление наследия отца, но и пополнение «Корпуса Х» собственными произведениями.
Кстати, заглавие многозначное: «корпус» – это и собрание литературных текстов, и тело, телесность, выступающая главной их темой; «Х» может обозначать неизвестное или запретное, но это также и символ, указывающий на то, что в этих произведениях, где персонажи обозначены, как правило, местоимениями («я», «он», «она»), исследуется «алгебра желания», основные формы его проявления. Во многих рассказах, даже вполне реалистических, место действия не определено: это могло происходить и в России, и в Германии, и в Англии, и в США. Время действия также растяжимо, хотя по большей части охватывает последнюю треть XX – начало XXI века.
Во многом тематически и стилистически наследуя отцу, Евгений Степанович сближает «память тела» с тем, что он называет «творческим желанием». Он считал – и воплощал это в своих рассказах, – что творческий импульс присущ не фрейдовской «сублимации», а желанию как таковому, которое само ставит себе препятствия в виде всевозможных табу, чтобы переходить в «соблазн», усиливаться и заостряться запретами. В природу желания входит саморазвитие через самоограничение, и в этом смысле «цивилизация – самовозрастающий Эрос». Желание – всегда взрыв, пересечение границы, которая в чувственной сфере определяется как открытое – закрытое, дозволенное – недозволенное, влекущее – отталкивающее, близкое – далёкое. Следуя семиотическим идеям Юрия Лотмана, Евгений Калачов переносит их в область эротики и художественного сюжетосложения. Желание само по себе не телесно, это знак отношения, всегда сопряжённого с психологическим и этическим риском. Желание – это «революционный элемент» в устоявшейся картине мира, которая создаётся цивилизацией, распорядком быта, условностями общественного этикета. Отсюда внезапное перерастание некоторых реалистических сюжетов в гротески и фантазмы, когда сила желания вырывается за грани реального. Даже в самом будничном и упорядоченном укладе есть маленькие «ночные авантюры», захватывающие непредсказуемостью. То, чего так не хватает социально-профессиональной жизни большинства людей, погружённых в бытовую рутину, отчасти восполняется этими вспышками и всплесками желания, которые Евгений Калачов описывает в разных житейских контекстах как «чудотворность бытия» и как ответ на стародавний философский вопрос: «Почему нечто, а не ничто?» Евгений Калачов также чувствителен к новейшим технологиям: виртуальность, критика понятия реальности, искусственный интеллект – и порою вводит эти темы в свои рассказы.
Евгений Степанович Калачов скоропостижно скончался 6 июня 2023 года. Исследователям ещё предстоит разобраться с вопросом, кому в точности принадлежат авторство некоторых рассказов – отцу или сыну, – а какие, возможно, написаны ими совместно или завершены сыном по наброскам и черновикам отца. Следует допустить участие и других представителей литературного круга, сложившегося вокруг них в 1970–1980-е годы. Более того, не исключено, что миграция текстов по разным поколениям и странам открыла возможность для мистификаций, для перевоплощения авторских личностей. Понятие авторства давно стало предметом вопрошания и игры: не только в литературе – достаточно вспомнить «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» А. С. Пушкина, – но и в гуманитарных науках. В одном из писем ко мне Евгений Степанович цитирует Жана Бодрийяра: «Симулякр никогда не скрывает правду, он и есть правда, которая скрывает, что её нет». Трудно с этим не согласиться, и не только он, как наследник семейного архива, но и я, как составитель, несу ответственность за возможную «симуляцию авторства». (Разумеется, это относится не только к авторам, но и к героям и героиням, ко всем сюжетам: любые совпадения с реальными лицами или событиями могут быть только случайными.) Так бывает: один автор выступает под именем другого, а публикатор – под именем их обоих. Здесь не место обсуждать теологическую подоплёку такого перевоплощения: сын выступает за отца, а некто третий – за них обоих. И это не только о вечном или давно прошедшем. В XXI веке нам довелось перенестись из времён модерна и даже постмодерна в самую гущу нового средневековья, а эта эпоха высоко ценит именно безымянность. «Не спрашивай, кто сказал, внимай тому, что сказано» (Фома Кемпийский, XV в.).