II

В полдни Прохоров выходил на крыльцо, горячо пахнущее разогретой крапивой и птичьим пометом, мыл руки в кадушке. И Васек бросал молоток, которым отбивал каменно крепкую известку от старого кирпича, сваленного в углу двора.

– Бабка звала? – шепотом спрашивал он и глазами показывал на старуху хозяйку. Она стояла, заслонив дверной проем, у порога на земляном полу, расставив босые оплывшие ноги.

Вдвоем тихо входили в древнюю, низкую избу хозяев и рядом садились на лавку под наклонившуюся стену, под окошки с серыми стеклами.

Старуха ставила перед ними по миске щей со свининой, шипящую, брызгавшую сковородку картошек на сале, ставила и бутылку водки:

– Ешьте, пейте! Егорка-то мой все на совхозной пасеке пропадает, все на пасеке…

Прохоров в смятении опускал глаза. Ему до смерти хотелось выпить, но он боялся запить: пока не видел водки, жил со строгостью к себе, с тревогой об оставшихся без угла жене и детях…

Весь изболевшись, Прохоров брал ложку и пододвигал миску поближе.

– Да, правда, жара морит… Такой прогноз погоды держится. Неподходящий момент, хозяйка. Мне вино не требуется, – говорил он, посматривая на сына, на его закушенные губенки.

– И как же это, милый, стряслось с тобой? – участливо спрашивала старуха. – Какое тебе переживание!.. Надолго из колхоза отпуск?

Она проходила, астматически, со свистом дыша, по избе, садилась на лавку, наваливаясь спиной на окошко, и зорко глядела на печника:

– Новый-то дом рубят небось от колхоза?

– Да у меня и был новый! – встрепенувшись, отвечал Прохоров. – Трех месяцев не простоял, я и застраховать его не успел. Нету страховки… До нитки все сгорело – ребятишки набаловали… Во – что есть на мне, то и есть.

Иногда к обеду приходил и Егор. Он вешал у двери кепку и, закатав рукава на длинных руках, плескался над тазом. Егор был парень общительный, словоохотливый: садясь к столу, пожимал руку Прохорову, весело спрашивал, блестя мелкими черными глазами:

– Здоров, колхозничек! Печки-то твои не завалятся? А то был такой случай…

И у Прохорова от его шутливого тона, его деловитой суетности поначалу темнело в глазах. За этот месяц он и шутки разучился понимать.

Поев, Прохоров с сыном шел в новую избу. В большой комнате стоял под окном грубый топчан. Каждый вечер с зажженной лампой, с одеялом приходил сюда ночевать хозяин. И до полуночи жег свет в пустых стенах, читал что-то…

Прохоров работал и час, и другой, ноги горели в сапогах. Прохоров снимал сапоги, голенищами вперед бросал их под верстак. В светлой духоте пахло битым кирпичом, известкой, кислой свежестью осиновых неоштукатуренных бревен…

Снаружи доносились пустяковые бабьи разговоры. Прохоров равнодушно слушал.

Но однажды соседка за чем-то зашла к старухе.

– Когда свадьбу-то играть думаешь, мать? По свету разнесли: вот-вот! У твоего дом, считай, уж готовый, – говорила соседка.

– А у ней, у Феньки, не свой?

– Гляди! – смеялась соседка и горячо говорила: – И со своим домом век бобылем останется! Им обоим – под сорок уже!

Разговор обрывался, старуха лазила под пол; слышно было, как ворочала кадушку. Потом голос старухи сказал:

– Я его долблю, задолбила: чего уж тебе думать, тянуть – не будя ли? А он: понять меня можно – не женился до сей поры, так теперь, мол, не решусь на всякую! А какая ни на есть, а с деньгами – это я-то ему. Дом-то ее продать можно. Чужая, приезжая, говорит, мужиков, должно, принимает!

– Плетут! – убежденно крикнула соседка. – Принимает… Значит, своего, думала, найдет. А на Егора она смотрит – не на его дом зарится.

И снова смеялась:

– Эх, бабка, не видала ты любовь!