Остаток пути (лишь бы не последнего), куда бы о не вёл, мы проехали молча. Самоубийцы заткнулись, а у меня не осталось вопросов, на которые они могли внятно ответить. Остановка. Машина дёрнулась, мой затылок вмялся в перегородку – мы приехали. Задние дверцы открылись, мелькнула бледная рожа дегенерата-поэта, удавленник подтолкнул носилки и – о-па! – через двойную встряску моя тележка бряцнула колёсиками об асфальт.

Чёрная скорая помощь с таким же зелёным крестом, который увенчивал шапочки санитаров, миновав железные ворота ограды, притулилась на стоянке, рядом с каменным монстром здания, уходящего десятками этажей в безудержно бегущие, как кирпичи на конвейере, серые облака, давящие город, скрывающие его от нормального света, жизни. Внизу широкий въезд на нулевой подземный этаж, дыра ворот, а над ней вывеска – «Городская больница №2». Буквы этой записи светились зелёным, а само здание дымило чёрным дымом. Нет оно не горело, хотя некоторые окна смотрели, не мигая, красным, больница, как рана, исходила из всех щелей чёрной дымкой, вьющейся причудливыми змейками, как только что затушенная головня.


– Ночное отражение, – подсказал мне поэт. Он наклонился ко мне и, вперившись безумным взглядом, рассматривал меня как какую-нибудь редкую букашку энтомолог.

– Что? – Я, естественно, не понял, что он мне сказал.

– Ночное отражение города – наш мир, а твоего больше нет и уже не будет.


Ах, вот он про что. Для живых – ботинки и утренние прогулки по лесу, а для мёртвых – гробы и ночное отражение, – всё логично – до ужаса. Живому не выбраться? Двое санитаров стояли рядом – водитель так и не вылез из кабины – и смотрели то на меня, то на больницу. Потом удавленник достал пачку сигарет и угостил одной сижкой поэта. Они взяли палочки никотина в губы и, не зажигая их, задымили. Вот просто так сделали затяг и кончики сигарет покраснели. Дым, выходящий из ноздрей и ртов мертвецов, был красным. А пахло их курево корицей и тухлым мясом.

Перекур закончился. Не знаю почему, но машина не въехала в больницу через анус автоматических ворот, а припарковалась, и меня повезли на тележке сначала вверх по специальной огороженной железными перилами дорожке, а потом, толкнув моими ногами большую дверь, завезли в здание – туда, куда и должна была, по сути, подъехать скорая – к лифтам. Пахло в больнице жжёной резиной. Ожидаемо для меня, мы спустились вниз, а не поднялись на лифте наверх. Меня отвезли в больничный морг. По освещённому умирающим светом старых ламп коридору, через четыре колена поворота, тележку втолкнули в пространство, где на чёрно-белых клетках, стояли железные столы, некоторые из которых жались к стенам, а другие выстроились в два ряда посередине; в тенях, по углам прятались шкафы; в низком потолке, у правой стенке гулко, негромко сопели ноздри вентиляции. Здесь пахло карболкой, было холодно и одиноко.

Меня, не отстёгивая, прямо на носилках, перенесли на стол.


– Не дёргайся, – повторил удавленник. – Только хуже будет.

– Чем ты быстрее признаешь её власть, тем быстрее всё кончится. Тебе стоит только сказать, что ты принимаешь её власть и хочешь остаться – и всё, – обдав меня запахом осеннего деревенского подпола, сказал поэт, наклонившись к моему уху. – Не сложно, правда?


Ага! Значит, не всё потеряно! Я им зачем-то нужен, и я должен сам захотеть здесь остаться. Выходит, у меня есть шанс отсюда выбраться. Ну уж нет, выкуси. Осмелев, я ответил:


– Иди на хрен.


Поэт совсем не разозлился, хмыкнув, он объяснил:


– Не надейся. Отсюда не сбежать. Хотел тебя от встречи с доктором уберечь. Но как хочешь.