– Я в Господа не верю, – яростно вырвалось у меня, – но если Он и существует, то ничем не похож на милосердное божество, каким Его изображают, а иначе Он не мучил бы меня для собственной забавы.
– Сибилла, Сибилла! Как я могла взрастить такое дитя! Известно ли тебе, что…
– Мне известно только одно: я ненавижу эту жизнь. Ненавижу ее, ненавижу, ненавижу! – в запальчивости твердила я.
– И мы еще говорим о том, чтобы ты отправилась на заработки! Такую, как ты, ни одна хозяйка и дня не вытерпит у себя в доме. Ты сущая дьяволица. О боже! – Мать разрыдалась. – За что мне это проклятье – такой ребенок? Да ни одной женщине в округе не выпало нести такое бремя. Чем я провинилась? У меня одна надежда, что Господь услышит мои молитвы и смягчит твое злое сердце.
– Если твои молитвы будут услышаны, то не раньше моих, – огрызнулась я.
– Твои молитвы! – презрительно бросила мать. – Вот ужас-то, ребенку еще шестнадцати нет – и такая ожесточенность. Не знаю, что и думать: ты ни разу в жизни не заплакала и не повинилась. То ли дело малышка Герти. Да, она нередко шалит, но стоит сделать ей замечание – и она сердится, переживает, то есть показывает себя как дитя человеческое, а не как нелюдь.
С этими словами мать вышла из комнаты.
– А я сколько ни винюсь – меня же еще и бранят! – выкрикнула я ей вслед.
– Не иначе как ты рехнулась. Это единственное разумное объяснение твоим замашкам, – съязвила мать напоследок.
– Какого лешего вам неймется? Сцепились тут среди ночи, как две кошки, мужчине отдохнуть не даете, – раздался из-под одеяла отцовский голос.
Моя мать – женщина добропорядочная… даже очень… но и я, наверное, не какая-нибудь преступница, а все же мы с ней не ладим. Я – механизм, который мама по неведению заводит в обратную сторону, – все шестеренки скрежещут и не стыкуются.
Она удивлялась, почему я не плачу и не прошу прощения, то есть не проявляю признаков человечности. А я была слишком истерзана, чтобы лить слезы. Эх, кабы слезы могли облегчить мое отягощенное сверх меры сердце! Взяв с тумбочки кустарную сальную свечу в жестяном подсвечнике, я посветила в миловидное личико своей спящей сестренки Герти (мы с ней делили одну кровать). Мама была права. Если Герти бранили за какой-нибудь проступок, она тут же ударялась в слезы, просила прощения и немедля его получала, чтобы разом выбросить из головы очередной конфликт. Ее характер укладывался в рамки материнского понимания, мой – никогда; моя сестра, по мнению нашей мамы, была наделена чувствами, а я – нет. Сумей мама до меня достучаться, она бы знала, что я в один день способна испытать и всю глубину страданий, и необыкновенные всплески радости, какие Герти не дано было познать за всю ее жизнь.
Неужели я действительно рехнулась, как выразилась моя мать? Меня посещало такое опасение. Конечно, я не знала и даже не видала ни одной девочки, похожей на меня. Что за горячий, необузданный дух метался во мне? Вот бы мне научиться плакать! Опустившись на кровать, я застонала. Почему я не похожа на других девчонок? Почему я не похожа на Герти? Почему моя голова не забита новыми платьями, повседневными трудами, редкими пикниками? От моих метаний Герти проснулась.
– Что случилось, Сибилла, родненькая? Ложись спать. Знаю, мама тебя ругает. Да она вечно кого-нибудь ругает. Подумаешь! Ты скажи: «Я больше не буду», – она и отстанет. Бери пример с меня. Давай ложись. А то утром без сил проснешься.
– Мне все равно. Я хочу умереть. Зачем мне жить, если я такое ничтожество? Никому не нужна, никому не близка.
– Я тебя люблю, Сибилла, больше, чем всех остальных, вместе взятых. Без тебя мне жизни нет. – Она прильнула ко мне своим милым личиком и поцеловала меня в щеку.