потом орет шакалом, выпью,
пока ему клыки не выбьют.
Здесь женщины быстрей стареют,
чем кран на кухне заржавеет,
где бомжи спят у батареи.
Здесь детство пахнет коридором,
помойные прокисли ведра,
бибики здесь не катят бодро.
Здесь друг у друга шпингалеты
воруют в грязных туалетах,
поставишь лампочку – и нету.
Здесь стеклотара у порога,
иконок по углам немного —
бездомные не верят в Бога.
Здесь виноваты все, кто выше —
чиновники, банкиры, Кришна,
а сам ты – мелочь,
третий лишний…
И будто сумасшедшим бликом
блеснет по окнам перекрытым
фанерой, простынями – вот:
старуха головой трясет,
мужик кричит – не похмелялся,
а там – мальчишка размечтался,
девицы курят, суп кипит,
и пахнут мылом ползунки.
А время равнодушно точит
панельную пятиэтажку,
все гуще тараканов след,
и туалетные бумажки
у баков мусорных заносит,
и сыплет, точно пепел,
снег.
ОБЕЗЬЯНКИ
Она работает на комбинате,
толкает бревна на зубья пил —
и тонны канцелярской бумаги
пропитаны потом угасших сил.
Ей только сорок, но уже старость
легла землистой корой на лицо,
и зарплату, единственную радость,
выдают досками или мелким яйцом.
А вечером, в своей комнате-клетке
ее встречают дружным оскалом
обезьянки, игрушки детские,
одни побольше, другие – карлы.
И маленькая, с большими руками,
она их гладит, словно подруг,
и на вопрос «зачем?» – тихо скажет:
«Они… никогда не врут».
Словно чесоткою, ларьки —
вызудили проспекты.
Все богомазы
ушли в «челноки»,
в мясоторговцы – поэты.
Будет народу пьяно и сыто,
людям – не до Вермеера!
Сколько в богеме стало кассиров?
Ни одного – фермера.
Грустно в меняльную эпоху
короткопалым натурам.
Поэты, и впрямь, выглядят плохо,
когда шелестят купюры.
Плыви же, приятель,
в пенной волне,
да взвесь-ка мне требухи…
Колбасы твои съедобны вполне,
были плохими стихи.
1993 г.
УЛИЦА
Вот мальчик плачет недовольно,
упал, теперь нога болит.
Беспечно пробегает школьник,
сбежал с урока, может быть.
Подросток сорванной уздой
прохожих весело пугает.
За ним – мужчина молодой
идет, о женщине мечтая.
Бредет продуктами загружен
измотанный отец семейства.
Ему навстречу – зрелый муж
карьеры замышляет действо.
Согнулась мастера спина —
спешит он труд свой завершить.
Старик все смотрит из окна —
ему осталось мало жить.
В тридцать седьмом – меня убили
за то, что «слава!» не кричал,
за то, что яростно трудился
и подозрительно молчал.
В сороковых – штыком проткнули,
жаль, защититься не успел.
В шестидесятых – обманули,
куда-то голубь улетел.
В семидесятых – не смотался,
кому же Родину спасать?
И в девяностых не продался
за колбасу и голый зад.
КЛОУНЫ
Дядя Саша и дядя Паша,
клоуны – самоучки,
отзубилив свои «восемь»,
пришли сюда и смеются.
Заливаются что есть силы,
стараются как лучше,
а перед ними – стены
серые и скучные.
А у стены – дети
бледные, худые,
болезнью побежденные,
но еще – живые.
Раковая палата,
жуткая, как морг…
Кто-то и улыбнуться
из зрителей даже смог.
Клоуны Саша и Паша,
выйдя во двор устало,
плачут вдвоем за оградой —
дети смеялись мало.
В ЗАЛЕ ОЖИДАНИЯ
Два сердца,
три худых руки,
он с костылем, она – в коляске,
и церебральные тиски
любовную сцепили связку.
А рядом – сытоватый смех,
как будто
чья-то злая шутка:
здоровьем пышущий самец
лениво треплет проститутку.
И, может, недостоин тот
бездумной веры,
кто приделал
душе – истерзанную плоть,
а пустоте —
живое тело?
ТЕЛЕВИЗОР
Теле-игривые процедуры
фотогеничных уродов —
освобожденные от цензуры
тешатся кукловоды.
Можно министра – хозяина выдрать,
распотрошить депутата,
раньше за это давали «вышку»,
сегодня – в срок зарплату.
Но разрешение поболтать
еще не делает господином —
свобода слова, как свист хлыста,
грызть помогает удила.
Так пустословие зубоскально