Все дальнейшие тяжкие годы с затаенной радостью поминала Мария Кузминична те минуты страшного 22-го числа месяца июня, словно бы именно тогда совместилось внезапно с ее жизнью все то, ради чего сотворен человек.
Потому что не занимало тогда ее голову ничего – ни долги срочные, ни квартплата, ни соседкины наговоры, а только Фомка ее, да руки его, да тело терпкое. Так, почитай, никогда и не было, потому как другие задачи стояли и жизнь была все больше мимо ложа супружеского в светлую даль устремлена.
И только перед тем как самое тихое "Ах!" выдохнуть, подумалось ей, что Фомушка ее быть может на всю свою жизнь от нее уходит, да тут же эта мысль и пропала.
И пока Фома Фомич босыми ногами к графину шлепал, лежала она словно в светлом забытьи и не то что думать, а и чувствовать ничего не могла.
А Фома Фомич, жажду свою утолив, уголком постели скрипнул, папироску-гвоздик размял и почему-то сказал:
– Вот так…
От этих слов действительность во всей своей полновесности стала возвращаться к Марии Кузминичне. Все вернулось, ничего не забылось и каждую-то клеточку головы заполнило с одной только разницей, что, от непривычности проведенного времени, почудилось ей, почудилось, да и верой стало, что сбывается давняя их с мужем тоска по детям и значит не придется им боле в одиночестве жизнь коротать. Вере этой места в голове заботами переполненной уже не нашлось и потому пропитала она всю сущность Марии Кузминичны, словно кровью ее стала. От этого самого и с соседкой, в кастрюлю которой из бака брызнуло, говорила Мария Кузминична с таким покоем и достоинством, что даже разговора у них не получилось, а только недоумение одно.
Хотя июньский день лишь к рассвету и кончается, но даже его не хватило Марии Кузминичне, чтобы с делами управиться, потому что вещи, которые ранее она по невнимательности вполне еще крепкими считала, внезапно обнаружили свою истинную ветхость и зависимость от времени. Так что, к тому моменту как выстирала, прополоскала, да развесила, как заштопала, подлатала, да выгладила – уж и рассвело совсем.
Тогда поворотилась она к мужу, который на середине кровати в ямке лежал, сняла с табуретки, в изголовье стоящей, блюдечко папиросками утыканное и присела на самый уголочек, не в силах глаз отвести от его усталого невеселого лица. Кроме усталости этой ничего такого особенного, никакой судьбы неминучей на его лице прочесть она не смогла, и потому тихая утренняя слабость навалилась на нее, и, не раздеваясь, прилегла она рядом с ненаглядным своим, прилегла на самый что ни на есть краешек – прямо почти на железку, да вот только глаза завела, как Левитан вещать начал, а это означало, что кончилась ночь и новый черный день под окнами стоит.
Дальше все как-то механически понеслось, и так и ушел Фома Фомич на войну священную, оставив в памяти Марии Кузминичны только лик свой небритый, да застарелый запах дыма табачного. Быстро все произошло. До беспамятства быстро.
А как клацнули буферами вагоны, и скрылся в жаркой пыльной мгле заплаканный часовой на последней площадке состава, так словно остановилось время, и не стало ему ни конца, ни краю, ни измерения.
Особенно на работе.
Если бы не вера в непременное и скорое прибавление семейства, совсем было бы невмочь Марии Кузминичне. Но первые, самые долгие, тревожные дни и недели думала она даже не столько о Фоме Фомиче, потому как не могла его павшим представить, а в основном о сыне их будущем. И прислушивалась она к телу своему, пытаясь самое начало жизни новой в себе уловить и осознать. Вечерами даже с дотошностью разглядывала она живот свой на предмет его безмерного увеличения, но дни шли за днями, а живот не только не рос, а скорее опадал, да старческими жилками покрывался. Лишь в августе со всей непреложностью пришла к ней правда жизни, и тогда поняла Мария Кузминична свое заблуждение и горе истинное. Слава Богу, хоть ничего мужу сообщить не успела и значит зазря раны старой не потревожила.