И именно в шиньон роз он спервоначалу зарылся лицом и только после этого глянул на губы Марины.
Они у нее были сердечком.
От всего происходящего чуть кружилась голова. И вообще в осточертевшем безделье он обрел ту грызущую печаль, которая выела в его душе полость, в котором, знал он, долго еще будет жить эхо его добровольного изгнания.
– Как я рада вновь тебя видеть! – сказала Марина почему-то словами Ульрики. Именно с этой фразы начался их прощальный вечер.
Неужели все так близко лежит и человечество не намыло тех золотоносных слов, от которых занимается дыхание?
– А я не переставал о тебе думать ни на минуту, – отважно и длинно, как перелет через океан, соврал Фельд.
Вернее сказать, полусоврал. Потому как о Марине он думал. Даже несколько раз видел ее во сне. Но почему-то чаще всего думы о ней приходили к нему, когда он брился перед зеркалом и в брюнетистой шевелюре обнаруживал безжизненность седины. Тогда у него появлялась мечта: все бросить, всех забыть и с нею, с Мариной, сбыть остаток дней на каком-нибудь полуобитаемом острове, забыв, как – при оргазме – зацарапала, заскребла бы ногтями на ее месте та же Ульрика Лебас или отлежала бы бревном вечно испсихованная супруга Лена Ночвина.
Вязкие, как топь, отношения с Мариной заставляли его с фанатичной убежденностью думать, что оружие воли – это его любовь к ней, та привязанность, которая не иссякнет никогда. Но… Да, да! Вспоминался старый одесский анекдот, когда на суде махровой проститутки адвокат сказал: «Но в чем-в чем, а в бессердечии Сонечку никто не упрекнет: она всегда отдавалась слабым».
Вот и он не мог устоять перед иной красавицей исключительно ради того, чтобы после казнить себя за легкомыслие, обзывать достойными на тот час словами и, в конечно счете, убедиться, что Марина все же лучше и надо просто исполнить пословицу «от добра добра не ищут».
Они сели в такси и поехали в гостиницу, которую она сняла чуть ли не на краю Москвы.
– Мне казалось, – тихо произнесла она, прижимаясь к нему, – я не переживу этой разлуки.
Фельд улыбчиво молчал. Потом шепнул ей, тершейся о его подбородок, слова, которых от себя не ждал:
– Никогда не думал, что эротически так равнодушен к женщинам. В Америке ни на одну и не взглянул. Потому сейчас спроси меня, какие они, – я не отвечу.
Она слюняво верила его словам.
Еще одна фальшивая нота дала о себе знать. Он с привычной учтивостью стал втолковывать ей, что немедленно разведется с Леной и они…
Дальше не хотелось говорить. Как великий конспиратор, он всегда одергивал себя на полуслове, а останавливал на полумысли. Цельной была только его ложь.
Порой Фельд задавал себе вопрос: зачем он, собственно, врет? Ведь та же Марина не требует от него решительных вздрогов. Но он не то что с эпическим спокойствием, а верноподданнически, что ли, говорит неправду, и нет душевной дисциплины, чтобы однажды сказать себе: «Грига, что с тобой произошло? Куда делся ты прежний? Где твои знаменитые цитаты на все случаи жизни?»
Вместо этого в него вошли мелкие лицемерные негодования, и душа запродалась подобающем случаю бездумию.
Он затвердил назубок, что не должен быть понят бессметным человеческим сонмищем. И болезненная, обостренная наблюдательность, которая сопровождала его всю жизнь, уступила место тупому безразличию, этакому безучастному вниманию, что ли.
Он не похож был на технического гения, но в нем бился метроном юридически дееспособной привычки, и потому все сходилось, сшивалось, склеивалось и вообще срасталось без особых хлопот.
Порой ему казалось, что очень просто, когда лениво протечет ночь, по-новому начать грядущий день. Как дирижер в заключительном пассаже, свести воедино все, что было достоянием гласности и умолчания. И, как конь, который только что сбросил седока, позвякать пустыми стременами, подбирая мелодию совершенной свободы.