И сосед, старик с обвялой внешностью, неожиданно произнес, смахивая слезу:

– Я участник Ленинградской блокады. Мы крыс ели…

Впереди мужичок коротает свою нервность, барабаня пальцами, словно поигрывает на всем, что попадает под руку.

Перед самым отлетом там, в Америке, Фельд даже боялся спать, чтобы не просыпаться в поту и страхе, что Москва по какой-либо причине может не принять их самолет. И тогда он провисит в воздухе ровно столько, сколько в баках горючего, и рухнет возле какой-нибудь березовой рощи, где сейчас в подлеске, как сломка в часовом механизме, петляет заяц.

А по радио тем временем вдохновенный и тоже почему-то картавый голос говорил: «Это была высокомерная прелюдия…»

И вдруг мальчик, что все время летел молча, спросил:

– Мама, а что такое прелюдия? Это музыка, которую не стыдно чирикать при людях?

В салоне засмеялись.

Сидящий с ним некто с унизительной улыбкой и этаким крысиным поджёвом губ обратился к матери, находящейся за его спиной:

– Не дай ему отличиться таким же шалопайством, как его отец.

У матери полированные, словно захватанные перила, руки.

Мальчишка же, как показалось, совсем беспричинно засмеялся.

– Чего это ты? – спросила мать.

– Вспомнил, как на даче по выставленным окнам корова походила.

Григорий, чуть подхохлившись, попытался отринуть себя от того, что его окружало, и представить, как в Москве его встретит Марина. У нее тоже точеные, но не обливные, как у этой соседской женщины, руки. И губы…

А какие у нее губы? Может, как вон у той красавицы, что все время посматривает куда-то назад, словно взведенные для неожиданного поцелуя. Или вислые, как у старушки, расположившейся подле нее.

Нет, он не мог вспомнить губ Марины. Лицо, глаза – все это как бы стояло перед взором, а вот губы слились со всем остальным и создали главную чужесть, которая обреталась в ее облике во время их разлуки.

А в это время внизу выпестрилась Москва. Это миниатюрное великолепие. Вон красной печатью прорисовался Кремль.

– Ну вот, – сказал сосед-блокадник, – кажется, не принимают.

– Как? – нервно вскинулся Фельд.

– Кажется, идем на второй круг, – пояснил старик.

Кто-то впереди начал перекличку:

– Пенелин?

– Я!

– Деридоренко?

– Есть!

– Федянов?

– Тут!

– Елбаков?

Воспоследовал смех.

– Елбаков, ты дрыхнешь, что ли?

И кусочек вот этой вот сугубо земной жизни как бы свел Фельда с того самого напряжения, в котором он находился последнее время, и ему почему-то немедленно захотелось увидеть того самого Елбакова, посмеяться с ним вместе над его полувульгарной фамилией и вообще до конца понять юмор этой шутливой переклички.

– Недалеко от Боровичей, – тем временем сказал блокадник, – есть Немчуга, местечко такое…

– А под Оренбургом, – перебив деда, сказал мужик, урезонивший мать мальчишки, – станция называется Меновый Двор…

– А в Волгограде на Судоверфи, – вдруг возвел на большую громкость голос некто мелкий – не видно из-за сиденья – человечек, – работяги пили клей, и один дал дуба.

Фельд хотел посмотреть на земляка, но самолет резко пошел под уклон, и все сперва замолкли, а потом и замерли.

Где-то внутри самолета что-то поскрипывало.

Степенность всему вернула земля. Она беспечно полудновала под высоким небом, и тот, кто минуту назад с искренней жалостью к себе ник в зловещем воздушном пространстве, теперь казенным, протокольным языком перекладывал перипетии своего истомленного одиночеством бытия.

Фельд почему-то вспомнил Ульрику Лебас, с кем провел последнюю перед отлетом ночь. Как она безжизненным голосом вопрошала, хорошо ли ему с ней и будет ли он ее помнить в России.

И вот, кажется, совсем некстати вспомнил. Потому что уже увидел Марину. Под мышкой у нее охапка цветов.