Федор подошел к груше, положил на нее ладонь. Он стоял так минуту, глядя на старую яблоню, на покосившуюся скамейку, на раздавленный окурок отца на земле. Вечер спускался быстро, наливая сад синими тенями. Где-то далеко, за полями, загудел трактор – последний перед ночью. Звук был одиноким и тоскливым.


Федор повернулся и пошел к дому. Ноги были тяжелыми, будто налитыми свинцом. На пороге он остановился и оглянулся. Яблоня, груша, скамейка – все тонуло в вечерней дымке. Островки знакомого мира, уходящего под воду неизвестности. Внутри пахло едой и затхлостью старого дома. Отец уже сидел за столом, шумно хлебая из миски. Его спина, сгорбленная над едой, казалась воплощением немоты и покорности.


Федор вошел. Дверь скрипнула за ним, как стон. Он сел напротив отца, взял ложку. Картошка с салом. Знакомая до тошноты еда. Он зачерпнул, поднес ко рту. Вкус был пресным, как земля. Он жевал, глядя в стол, на засаленную клеенку, на трещину в дереве, по которой когда-то полз муравей. Мысли вертелись вокруг отцовских слов: Решать. Когда. Как это? Как понять этот самый момент? Когда терпеть? Когда бить? А если момент упустишь? Или, наоборот, ударишь слишком рано? Сила не в том, чтобы бить. А в чем тогда? В этой сгорбленной спине? В молчаливом поедании картошки? В умении терпеть до конца?


Он чувствовал на себе взгляд отца. Тяжелый, немигающий. Федор не поднял глаз. Боялся увидеть в них то, что не хотел видеть – страх за него? Сомнение? Или ту самую усталую покорность, которая была страшнее любого страха.


– Билет взял? – хрипло спросил отец, разламывая кусок черного хлеба.


– Взял, – коротко ответил Федор. Голос прозвучал чужим.


– Деньги?


– Есть.


Наступила пауза. Только чавканье отца да тиканье старых ходиков на стене. Тик-так. Тик-так. Отсчитывали секунды. Федор ковырял ложкой в миске. Картошка была холодной, жир застыл белыми сгустками. Его тошнило.


– Там… – начал отец и замолчал, словно передумал. Потом добавил, глядя в стену: – Люди… другие. Не злись зря.


Федор кивнул.

Не злись зря. Это все? Весь отцовский наказ перед дорогой в новый мир? Он почувствовал внезапную, дикую ярость. К кому? К отцу? К себе? К этой проклятой картошке? Он сжал ложку так, что пальцы побелели. Хотел швырнуть ее, крикнуть что-то. Но вместо этого просто опустил руку. Ярость схлынула, оставив после себя ледяную пустоту под ложечкой.

Он встал.


– Я спать.


Отец не ответил. Просто ковырял ложкой в своей миске.


Федор прошел в свою каморку – маленькую, с одним окном, завешенным пыльной тканью. Его вещи – нехитрый скарб, уже были сложены в потрепанный армейский рюкзак у кровати. Он сел на кровать, скрипнувшую пружинами. В кармане штанов нащупал комок грязных бинтов. Вытащил, развернул. Серые, в пятнах пота и темной, запекшейся крови. Рассмотрев их, он принялся скручивать. Этот процесс всегда успокаивал, помогал собраться мыслями.


Завтра он уезжал. Уезжал с отцовскими словами в голове – тяжелыми, как камни.

“Решать. Когда”.

Он не знал, как это. Но знал, что его руки, эти руки, привыкшие к ясной силе удара, к понятной боли, будут его главным аргументом там, где слова отца будут пустым звуком. Или единственным спасением? Он не знал. Знакомо было только ощущение вечерней истомы и всесокрушающая тишина этого дома, пропитанная запахом махорки и безысходности.


Он лег, не раздеваясь, и повернулся лицом к стене. За тонкой перегородкой слышалось, как отец копошился на кухне, звякнула миска. Потом шаги, скрип половиц под тяжелыми сапогами. Дверь в спальню отца прикрылась с тихим стуком. Наступила полная тишина. Только ходики тикали за стеной. Тик-так. Тик-так. Как отсчет до приговора. Федор скрутил бинты. Сейчас это успокаивало. А завтра… Завтра было черной дырой, в которую ему предстояло шагнуть с этими руками, с этими бинтами, с этой непонятной силой, что должна была решать.