А я – осталась. Живая. Стоящая. Связанная. В платье, что уже не было свадебным, а стало позором, тряпкой, знамением сдачи.

И небо над нами – не смотрело.


Оно просто было.


Безучастным. Как хан.


Он вытащил клинок из груди, как вытаскивают иглу из ткани – точно, неторопливо, без злобы и без торжества. Меч чуть звякнул, словно сам удивился, что вновь оказался на свободе, блеснул в крови, как в свече, и хан, не глядя на лежащее тело, спокойно, буднично, как ремесленник после работы, вытер лезвие о край плаща павшего. Не дрожащей рукой, не поспешно, а с той молчаливой точностью, что бывает у людей, привыкших к смерти. Не первый раз. Не последний.

Он сделал это как дело, а не грех.


И в том была особая, ледяная жестокость.

Потом он поднял глаза на меня.


Долго смотрел. Без слов.


Не разглядывая, не изучая – просто утверждая, как человек, что выбирает то, что уже решено. В этом взгляде не было желания, не было ярости, не было огня. Только воля. Тихая, несгибаемая, как вода в глубине колодца: тёмная, тяжёлая, неизбежная.

Я застыла. Не потому, что не могла двигаться – я перестала существовать как воля. Мир вокруг меня стал зыбким, как вода, в которую ступила с головой, звуки – размылись, как если бы смотрела сквозь стекло. Всё плыло: лица, движения, воздух. Словно кто-то погрузил меня в беззвучную бездну, где всё живое – далеко, недостижимо, и только я одна – на дне.

Я видела кровь – она была слишком яркой, нереальной. Видела лицо жениха, что застыло в немом ужасе, и это лицо не двигалось, не моргало, не шептало прощания. Оно просто было – теперь уже вечно.


Я видела меч – мокрый, блестящий, как язык зверя, вкусившего человека.


И взгляд.


Его.

И в ту самую секунду, без грома, без клинка, без удара – я поняла:


всё.


Всё кончено.


Моя жизнь, как я её знала. Моя семья. Моя свобода. Моё имя.


Моё я.

И вот тогда он заговорил.


Впервые.

Голос его был низкий, ровный, обманчиво ласковый, как когда ласкают пса перед тем, как надеть на него цепь. В нём не было вопроса, не было дозволения, только холодная, неторопливая сталь:

– Теперь она – моя.

Слова легли на меня, как камень на грудь, и я не могла вдохнуть.


Потому что в этот миг я поняла – всё, что будет дальше, принадлежит не мне.


Будет путь. Будет жизнь. Будет даже дыхание —


но всё это будет не моё. А его.

Плен. И воля. Его.

Он стоял перед ханом, весь побелевший, как полотно на покойнике, плечи осевшие, будто каменная плита легла на них разом. Князь мой, отец мой, великий Зарецкий – тот, кто с детства казался мне опорой, как башня над городом, как меч над родом, – ныне стоял, сломленный, измятый, чужой. Лицо его, что ещё утром сверкало в свете пиршественных свечей, стало землистым, в глазах – ни гнева, ни огня. Только усталость. И страх.

Он смотрел на тело Иржевского – того, кого я не любила, но чья смерть теперь пульсировала в моих венах, как уголь под кожей. Тело лежало под ногами, раскинув руки, как дитя, уронившее игрушку. Кровь стекала по плитам – тихо, беззвучно, будто природа сама не желала тревожить покой. И в глазах отца я видела, как он считает смерть дальше. Сколько их будет, если он скажет «нет». Сколько женщин поволокут. Сколько мальчиков не станет мужами. Сколько домов сгорят.

Он молчал. Долго. Молчание его было как затянутое небо перед бурей – гнетущее, вязкое, затхлое. Словно внутри себя он спорил с богами, со своей совестью, с отцовством, с силой рода. Но не нашёл в себе ничего – кроме страха. И долга.

Потом он выдохнул. Медленно, с треском, как трескается лёд весной.


– Если спасёт род… – произнёс он хрипло, почти шёпотом, – пусть… возьмёт её.