Месье Дево неспроста сделал рассказы более похожими на мои. Будь я хорошей ученицей, положила бы два комплекта тетрадей рядом, чтобы посмотреть, как месье Дево изменил по несколько слов в каждом предложении. Но меня это не интересовало. По правде говоря, игра в писательство меня утомила. Всю весну мое тело было тяжелым и вялым. Я думала о своих внутренностях, о странных формах с их странной мягкостью, и не могла понять, что заставляет меня просыпаться посреди ночи, обливаясь потом, – страх или отвращение. Когда мне не удавалось снова уснуть, лягушки и совы по очереди передавали мне какое-то послание. Иногда мальчики постарше, которые уже окончили школу, свистели мне вслед или говорили какую-нибудь непристойность мне в лицо, а потом разражались смехом. Несколько лет назад они бросали камнями в нас с Фабьенной, но теперь, похоже, потеряли к ней интерес.
Я не рассказывала Фабьенне обо всем, что меня тревожило. Рядом с ней я могла быть прежней Аньес. Тело становилось тяжелее, замедляя разум, который и без того не был быстрым, но меня все еще поддерживала легкость и бойкость Фабьенны. Иногда я лежала у подножия дерева и смотрела на ее свешивающиеся надо мной ноги.
– Залезай сюда, – говорила она, хотя знала, что я ни за что не смогу забраться так высоко.
Я глупо улыбалась в ответ. То, что я не могла за ней угнаться, не имело никакого значения. Я жила через нее. Позади оставалась лишь моя оболочка.
Но было нечто, чего я не могла оставить. С весны до лета я помогала ухаживать за моим братом Жаном больше, чем раньше, но он редко притрагивался к еде и питью, которые я приносила ему в комнату. Мать велела мне ходить бесшумно и не докучать ему разговорами, если только он сам не захочет поговорить. Он никогда не хотел. Я знала: мать боялась, что не сможет сохранять при нем молчание и спокойствие. Она легко могла броситься на колени и умолять его есть, говорить, жить. Он не мог и не хотел этого ни ради нее, ни ради кого-либо еще. Я видела страх матери и смирение отца. Им предстояло потерять его во второй раз, и они ничего не могли с этим поделать так же, как ничего не смогли поделать, когда его забрали немцы. Еще я видела, что Жан не испытывал к нам ни жалости, ни теплоты. Мы, как свиньи в свинарнике, воробьи на подоконнике и сверчки в траве, находились по ту сторону от него. С чего ему было беспокоиться о наших чувствах? На его месте я бы относилась ко всем и всему в мире с таким же безразличием. Для этого мне даже не нужно было оказаться настолько близко к смерти, как Жан. В то лето моя семья, соседи, школьные товарищи, месье Дево и все люди в мире находились по ту сторону от меня. На моей стороне была только Фабьенна.
Однажды, когда Фабьенна спросила о Жане, я сказала, что внезапная легкая смерть была бы в десять раз лучше, чем медленная.
– Нет, – возразила она. – Быть живым в сто раз лучше, чем мертвым.
– Мы говорим о разных вещах, не так ли?
– Но почему тебя вообще беспокоит, каково быть мертвой? Мы еще долго не умрем.
– Тогда почему все наши рассказы о мертвых детях? – спросила я.
Я думала о ввалившихся глазах Жана, о его невидящем взгляде и ключицах, так ужасно выпиравших, что иногда мне хотелось обмотать ему шею шарфом, прикрыть любую оголенную часть тела, которое под одеялом, вероятно, напоминало скелет.
– Именно по той причине, что они мертвы, а мы нет, – ответила Фабьенна. – Не будь такой мрачной.
Какое странное обвинение. Фабьенна была в десять раз мрачнее, чем я. Разница между нами заключалась в том, что я уважала смерть, боялась ее и предпочитала не думать о ней без крайней необходимости. Для Фабьенны смерть была розыгрышем. На него покупались только слабаки, глупцы и неудачники.