Что он делал? Кажется, работал, его увезли в Германию, потому что жил в оккупированном Новгороде. Работал на заводе, на ферме, так, кусочками рассказывал. Вроде бы у него даже там какая-то подруга была – по крайней мере, он все время кому-то писал, когда вернулся в СССР, когда вырос, писал, а потом почта вернула все письма разом. Он сжег их на даче, Женя сама видела, а бабушка стояла и смотрела. А он не плакал, хотя по лицу было видно, что хотел. Бабушке словно бы нравилось смотреть, странное у нее лицо было.

А Людвиг жил в деревне своей, ходил в школу. С матерью жил, с братом. Лучше, спокойнее. Хотя что тут спокойного может быть – война.

Соседка что-то бормочет, отвернувшись к стене, – у нее, видимо, сотрясение, потому что постоянно жалуется на головокружение, на любое движение возникающее, даже когда просто лежит. Еще ее все время тошнит, все время. Но ничего из разговора врачей не сделалось понятным, у них-то совсем чужой язык.

Как теперь не бояться касаться незнакомых и непривычных предметов, оставленных сумок – во дворе, в общественном транспорте, в местах скопления людей?

Эрика смотрит с жалостью – мол, попала, девочка; они еще несколько раз встречаются в коридоре, но она теперь тоже не разговаривает, не говорит, что чувствовать страх – это нормально, она говорит другим, тут столько их, а все везут и везут. Но только не Сабину с Людвигом.

Это не страх, это новое, странное чувство.

2. Аисты

Мама говорила, что хорошо умирать на Рождество.

Они ложатся на жесткие панцирные сетки, на тоненькие матрасы, ждут смерти, но она все не приходит – щурится в окна, заглядывает, но ничего больше. Вальтер тоже ждет, Людвиг видит явственно, что брат вытянулся на кровати всем длинным угловатым худым телом, которому, кажется, было нужно больше тепла. Но тепла нет. Нигде. Когда на них упали первые бомбы, уже было холодно.

Розмари беспокойно шевелится.

– Спуститесь в подвал, дети, – говорит мама.

– Я боюсь в подвал, фрау Маргарета, – тихонько, одними губами, отвечает Розмари. Чтобы бомбы не услышали, надо так.

Людвиг ощущает какую-то болезненность, какой-то укол – она боится спускаться в подвал, и с ним боится? Пойдем, он тычет ее локтем в бок, девочка вздрагивает – не злится, просто дрожит. И тогда он видит, что она уже давно дрожит – в комнате холодно, в подвале еще холоднее, может быть, и не надо туда идти.

– Может быть, мне пойти домой? Мама, наверное, волнуется.

– Она понимает, что ты у нас. Нельзя сейчас.

– Но мама…

– Розхен, прекрати.

Мама отрезала, дальше не продолжают. Людвиг поднимается и ведет Розхен в подвал. Вальтер остается в комнате, провожает их взглядом. Наверное, он тоже спустится следом, просто Людвигу не хочется вести еще и его – в конце концов, он старше и сам хорошо знает, где у них подвал. Вчера они снова ссорились, сегодня не хочется разговаривать. Просто так получилось у них, что это Людвиг соображал быстрее и командовал, хоть он и младший брат. Вальтер пойдет, конечно, не денется никуда. Но вначале все равно девочка, Розхен.

Только он ее так не звал никогда, не выговаривали губы. Хотя они с шести лет вместе, только за одной партой никогда не сидели – Людвига из-за маленького роста все время сажали за первую, Розхен сидела за третьей. Он оглядывался, когда думал, что она не видит. Ему шесть исполнилось тридцатого сентября, первого октября уже школа – так и вышло, что на самом деле совсем маленьким был. Розмари как-то одевали, причесывали, у нее был новенький ранец, отец ее часто ездил в Магдебург по каким-то делам. Людвиг отчего-то вспомнил, что учительница сразу сказала – с ранцем и мешочком для обуви приходите обязательно, во всем должен быть порядок. Родители не могли, конечно, заказать новый ранец – у кожевника это слишком дорого стоило. Тогда мама пришла к маме Розмари и спросила: «Что делать, как бы выкрутиться?» «Гретхен, – ответила та, – так ведь у нас старый ранец есть, от Курта остался, брата Розмари. Уже шесть лет просто так лежит, я бы давно кому-то отдала, только какие-то года без первоклассников вышли».