Я был заброшен натощак, как волк, в овечье стадо.

Я самовольно мыслил, как солдату и не надо.

Да много я встречал дерьма, так всё вокруг убого,

ведь наша армия  тюрьма, и разницы не много…


Я думал так, и в чем-то прав, наверно, был я вроде:

когда ты не имеешь прав, такие мысли бродят.

Когда не скрыться никуда от власти фанфаронов,

и попадаешь прямо в ад  во время фараонов…


Какой вираж, какой кульбит без пользы маломальской!

Но что-то там, внутри, свербит: ведь был тогда Даманский.

Один большой, сплошной бедлам, где не понять ни крошки,

и умирали парни там совсем не понарошке.


Увы, другого не дано, нельзя назад ни шагу…

Но как соединить в одно

и рабство, и отвагу?


* * *

Зачем всё это было? На что имелись виды?

Как псу под хвост, те годы, что в жизни много значат.

И вновь я задыхаюсь от горькой той обиды 

ведь всё могло сложиться, наверное, иначе.


Была альтернатива  у нас страна большая,

мы  не в тайге, в которой нет ощущенья дали

(прости меня, цензура, я тайну разглашаю),

мы рыли шахты там, где враги совсем не ждали.


В степи, где нет деревьев, где осушать болота

не надо с раскорчёвкой, а если посчитаем,

то это  подешевле, всего минуты лёта 

и вот уже ракета зависла над Китаем.


И всё: Китая нету. И блиннолицый Мао

про мощь своих дивизий, конечно же, наврал нам…

Но не случилось это, и сберегли мы мало 

всё, что могли, украли плохие генералы.


И шахты зарастают сурепкой и кермеком,

и нет в том королевстве хорошего завхоза.

А мы застряли в прошлом бесплотной тенью века,

какой-то непонятной трагической занозой.


Зачем, кому служили? Генсеку было точно

до лампочки. Народу? Не знали мы покоя.

И здесь теперь болото. И выпь кричит истошно.

И этот крик наполнен смертельною тоскою.


Гауптвахта

1

Будили нас, когда едва забрезжит 

день световой свой график убавлял,

и улыбался нам с портрета Брежнев 

большой друган советским губарям.


Но там, среди своих кремлевских башен

в далёком том, застойном том году,

наверное, себе он верил даже,

всех призывая к честному труду.


Шумел ноябрь. Народ заполнил парки.

Был месяц, словно праздничный калач,

а этот труд был только из-под палки 

глядел мне в грудь нацеленый калаш.


И мы среди всеобщего загула

с носилками устроили конкур,

и конвоир  казах широкоскулый 

нам отменил законный перекур.


О, дарвинизм! Обман великий века.

В нём есть один существенный изъян:

труд обезьяну сделал человеком,

из нас он делал стадо обезьян.


Да, этот труд нетворческий, но всё же

и гауптвахта строит, и тюрьма.

Труд подневольный воплотиться может

в плотины и высотные дома.


Об это знали и Нерон, и Сталин,

но я не верю почему-то им,

поскольку этот мир пародоксален

и потому так дорог и любим.


2

Мне ещё надо в армии обжиться,

чтоб суть её я доосмыслить смог.

Домой поедут завтра сослуживцы,

я на «губе» мотаю новый срок.


Печёт вовсю июльская духовка,

но так морозно у меня в душе.

Я объявлю сухую голодовку,

поскольку снят с довольствия уже.


Лежу опять без всякого матраса,

без курева, обросший и смурной,

но не желает Армия расстаться,

поиздеваться хочет надо мной.


Она пугает ужасом дисбата,

что не приснится и в кошмарном сне,

и командир дивизии по блату

пятнадцать суток добавляет мне.


Но выбор был: с судьбой смириться, либо

продолжить бой, хоть не осталось сил.

Я был по-настоящему счастливым,

когда поверил в то, что победил.


Что позади бессмыслица и беды,

что не живу по правилам чужим.

И эта незаметная победа

была победой над собой самим.


* * *

Через неделю домой уеду

в город дуплистых душистых лип.

Это, наверно, моя победа,

что никуда я ещё не влип.


Убереженьями жизнь шпигую,

только гореть мне в ином аду:

ведь из армейской тюрьмы в другую