. Тоня возилась с игрушками в комнате. Галя рисовала фломастером на обоях. Инна вытерла стол, села к окну и долго смотрела на улицу.

Шептала:

– Господи, только сохрани девочек. Только девочек. Пусть они вырастут не такими.


Сплетни

Скамейка у подъезда была старой – доски облупленные, покрашены зелёной краской лет пятнадцать назад. На ней всегда сидели две-три бабки, с авоськами, спицами или семечками. Они знали всё. О всех. И всех обсуждали громко, будто не замечая, что дети слышат.

Сейчас там были три: тётя Вера, Маруся с первого этажа и Валентина Петровна, самая громкая.


– Ты видела, вчера к ней приезжали на мотоцикле? – Валентина чавкала семечками.

– Ага. В двенадцать ночи. Шуму было – вся улица услышала, – отозвалась Маруся.

– Говорят, уже с каким-то из райотдела спит. Мол, симпатичный, но женатый, – вставила тётя Вера.

– Да она всегда такая была. Не успела Ромку закопать, уже губы красит.

– Хороший ведь мужик был, Ромка. Тихий. Работящий. С детьми носился. Не пил. Не гулял.

– А она с самого начала не была под него. Птица в клетке, знаешь ли. Не на семью она. На кабак она.

Они переглянулись и хором выдохнули:

– Да-да.


А за домом сидела Тоня. На корточках. Рядом – сухая ветка, которой она водила по пыльной земле. Рисовала – круги, линии, замкнутые квадраты. Она не подглядывала. Не подслушивала специально. Просто сидела. Просто всё слышала. И от этих слов у неё сжалось что-то в животе.

Стыдно.

Обидно.

Горько.


«Зачем они это говорят?

Почему вслух?

Почему все знают?

Почему мама не такая, как у других?»


Она вдавила ветку в землю. Сломала её. Потом – другую. Потом просто зарыла ладони в пыль и зажмурилась.


«Мама – мама. Даже если плохая.

Я её всё равно люблю.

Я не хочу, чтобы её обсуждали.

Но…

Почему же мне так стыдно?..»


Слёзы не текли. Но внутри – будто что-то прогнило. Скорлупа из доверия – треснула. И Тоня в тот день впервые поняла: «За маму нужно прятаться. Но уже не потому, что она защитит. А потому что её саму – нужно прятать от людей.»




Бабушка

Бабушка Инна стала мамой. Той, которой не стала Люда. Не по документам, не по клятвам, а по посуде, укачиванию, бессонным ночам и молчаливому терпению. Теперь всё было на ней.


Она кормила – кашей, супом, макаронами с поджаркой. Иногда – сладким хлебом с чаем. Когда совсем не было денег – манной крупой с водой и каплей масла.


Она мыла – руки, волосы, постель, ноги после улицы, игрушки и слёзы, когда Тоня тихо плакала ночью, чтобы никто не слышал. Она укачивала Галю, даже когда спина болела так, что хотелось лечь и не вставать. А по утрам Тоня помогала.


Маленькая девочка в растянутом свитере подметала пол, накрывала на стол, складывала носки, будила Галю в садик, шептала «пора вставать», как будто ей самой не пять, а тридцать.


Утром – тихо. Как будто дом затаился. Как будто сам боялся разбудить чью-то тревогу. А вечером – тревожно.

Каждую ночь Инна ждала, вернётся ли Люда. Живая ли. Трезвая ли. Одна – или с кем-то.

Инна постарела резко. За пару месяцев – как будто на десять лет. Шея согнулась. Руки стали дрожать. Голос – хриплым. В спину как будто воткнули гирю. Молчаливую, постоянную. Груз материнства, который не должен был быть её.


Инна не жаловалась. Никогда. Ни перед Тоней. Ни перед соседками. Ни перед Богом. Только иногда, рано утром, когда девочки ещё спали, а на улице только серый рассвет, она стояла у окна, держась за подоконник, и шептала себе под нос:


– Ради них… Ради них… Пусть они вырастут. Пусть не будут, как она… Пусть хотя бы у них всё получится… Хоть у них…


Однажды Люда не приходила домой три дня подряд. Ни звонка. Ни записки. Ни «я скоро». Просто тишина. Холодная, вязкая, тянущаяся, как старый мёд по ложке.