Меня обгоняли и я обгонял кого-то, крича «лыжню! лыжню!» бежавшим впереди, чтоб уступили две узкие дорожки укатанного снега, и неохотно съезжал с них в сторону, когда и мне в спину кричали: «лыжню!»

На уже знакомом спуске, где солдаты-лыжники устроили высокий трамплин из снега, мы сбились в кучу-малу, хоть и съезжали в объезд трамплина.

Из кучи я выбрался одним из первых и резво рванул дальше, но метров за двести до финиша лопнула подлая резинка на правом валенке и лыжина перестала держаться.

Сдерживая злые слёзы, я добрёл до финиша в одной, пинками подгоняя правую скользить вперёд по её половине наезженной лыжни.

Судьям это понравилось – они смеялись, а я, когда пришёл домой, разрыдался: ведь я же знал, ведь просил же!

Мама упрекнула папу.

Он вскипел, но ничего не сказал, а назавтра на ременные петли лыж закрепил круглую резинку цвета слоновой кости и толщиной с мизинец, которую принёс с работы.

( … та резинка ни разу не подвела, и даже двадцать два года спустя служила как надо.

Лыжи, они, вобщем-то, очень живучи…)

С такими надёжными креплениями я закатывался по воскресеньям в лес на целый день.

Нескончаемая, плотная лыжня тянулась там неизвестно откуда и куда; порой она раздваивалась и шла в паре.

Мне нравится звук, с которым лыжи прищёлкивали по лыжне; иногда на пути встречались одиночные солдаты-лыжники без шинелей, в одних только гимнастёрках и без ремня.

Прямая лыжня выводила к моему излюбленному месту катания – глубокой ложбине, где скорость набранная при спуске по одному склону выносит тебя чуть ли не на треть противоположного.

Мне это нравилось и я гордился, что могу кататься как солдаты, хотя случалось и падать, особенно на том трамплине, что они построили для своих прыжков…

Однажды я приметил укромную лыжню, что уходила в лес от магистральной, проложенной по просеке бывшей контрольной полосы Зоны-Объекта до её-его расширения в новые границы.

Неукатанная лыжня вывела меня к великолепной лыжной горке посреди чащи.

Правда, спуск обступали многолетние ели-великаны, понуждая к плавному повороту в конце; но если удержаться на том повороте, разгон уносит тебя невообразимо далеко, скорость выжимает слёзы из глаз и дарит восторг, который понукает вернуться, чтоб съехать ещё и ещё…

На следующее воскресенье я там почти уже не падал и закатался до позднего часа, когда из-под разлапистых, отягчённых плотным снегом ветвей на елях начинают сочиться сиреневые сумерки.

И я вдруг почувствовал, что не один здесь, что кто-то за мной наблюдает из-за спин неохватных елей; сначала стало как-то не по себе, но потом я услышал затаённое молчание леса вокруг и понял – это он, лес, дружески подсматривает за мною, потому что мы с ним заодно; и тут я вспомнил, что до Кварталов ещё два километра пути.

( … конечно, домой я заявился уже в потёмках и получил громкий нагоняй, зато до сих пор, когда вспомнятся те сиреневые зимние сумерки и тишь дружелюбного леса, я знаю, что жил не зря…)

Такое же чувство растворённости и сопричастности всему вокруг, где ты всего только частица, и где уже не различить где твоё «я» заканчивается и переходит в «не-я», повторилось у меня уже в Карабахе, но тут наблюдающей стороной был всё же я и всё происходило не зимой, а летом.

Правда, рассказ об этом случае несколько нарушает линейность повествования и прёт против классических канонов единства времени и места, но, в конце концов, письмо моё и жизнь моя – как хочу, так и верчу.

Так вот…

В Степанакерте меня невозможно обнаружить за день-два до моего дня рожденья и столько же, примерно, после; потому что на этот период я ухожу на волю.