Из казенки вышел на палубу сказитель Старин Проня из нижи, прозрачная борода в пояс, голубые глаза от долгого похода призатухли (под пятьдесят лет. – В.Л.) старик в оленной шапке-ижемке с длинными ушами и в малице. Встал подле корщика, вгляделся из-под руки на мрачные утесы Бурунов, в прогал меж скал виден был травянистый зеленый наволочек, стекающий ручейком к океану. Проня не раз становал на этом острову, знал, что промысловое зимовье версты за две от становища, но обычно тут стояли у поморян вешала, где сушились рыбацкие сети, бегали лайки, ретиво отшивая ошкуя, лаем давали знать в зимовьюшку, что явился хозяин. Нередко на этом наволоке, когда позволяла погода, затеивали костерок, готовили ушное, прежде чем идти на промысел. Чуть правее была не то лайда, не то крохотная виска, обсаженная гранитной оградою, в эту природную гавань и заводили коч, заносили высоко в гору якоря. А нынче было непривычно тихо, не спешили мужики с погрузкою, готовя коч к отправке домой, нежилым веяло как-то на оленном острове, словно бы окончательно передали власть костлявой Старухе-Цинге, дочери царя Ирода.
Проня вздохнул, стянул с рук вачеги, рукавицы (наладонки обтянуты кожею нерпы), охлопал, протянул вдруг со слезою в голосе. Голубые глазки призаволоклись: «ведь не поверишь, поди, Пров Созонтович, вот в этом самом месте вся жизнь моя прокатилась, как один вздох». – «Ну так что ж, бывает, – нехотя отозвался кормщик, закричал марсовому: Эй, не спи тамотки, не отвлекайся… не хлебай щи вилкою, пронесешь мимо рта… Ерофей Павлович, – скомандовал подкормщику, – возьми руля в голомень. Как бы нам тут не омелиться, корожистое гулящее место… сколько раз ходил, а все опаско, как внове… Да что я тебя учу, не новичок, бат».
Коч резко вильнул в лето, всхлопал парус, и Малые Буруны отшатнулись, затуманились. «Научи дурака богу молиться… сколько говорено: не крути шибко правило, руль не бабья стряпка… никак неймется человеку, уж такой рожен, на переделку не гожен… не в коня корм… Чего расселись?! – переметнулся на артельных, – беритесь за шесты, в заворот идем. Как помнится, нос тут долгой, корожистый…»
Проню крепко шатнуло, и он едва устоял на ногах, уцепившись за леер. Грумант тяжко, по-человечьи, вздохнул, посыпалась с гранитных утесов снежная кухта, из ущелий потянуло дымом, словно бы там запалили большой костер, запахло гарью.
«Много ли живу на свете, а уж все другомя, вот пес-от грумаланский и ворожит, чтобы не забывались», – бормотал Проня, настойчиво пристальностью вглядываясь в трагический Грумант, напоминающий мавзолей мирового владыки. «В древности, когда людей не было, на земле жили великаны-волоты», – говорил Проня с глубокой верою в свои слова. Всенародные сказители, краснопевцы жили именно с этим убеждением, что вспоминают тот мир, в котором живали, но недоступный всем прочим по малости их духа и ничтожности души, которой не могут поверить, что все случившееся до них – сущая правда, и нет тут никакого сочинительства, умысла, проказы, дурного намерения сбить «мезеню» с христового пути и обратить к лукавому. Ибо нет в русском человеке большего страха, чем через чары, наваждение, искус, кощунное слово, колдовской напуск угодить под власть прелестника. Потому, наверное, и понимали Проню Шуваева из нижи как лучшего былинщика на северах, имеющего особый дар вывязывать исторические смыслы слов и раскрывать былое, лишь на время померкшее… может, тому виною была особенная манера исполнения, внешний изжитый вид, уже лишенный всего плотского, когда через слова проступает надмирная душа, утратившая всяких чувственных связей с землею…