…Это был вечер, за несколько месяцев до того, как болезнь Элеоноры стала очевидной. Они сидели в гостиной их городской квартиры. Элеонора была тихой, задумчивой. Она пыталась что-то ему сказать, что-то важное. Он помнил ее слова: «Элиас, мне иногда так страшно… будто я теряю что-то, что-то важное, а я даже не знаю, что это… Словно я стою на берегу, а меня уносит течением…» Она плакала тогда, тихо, беззвучно. А он… что сделал он? Он был поглощен работой, каким-то срочным проектом. Он помнил, как неловко похлопал ее по плечу, пробормотал что-то банальное вроде «Все будет хорошо, ты просто устала» и… ушел в свой кабинет. Он просто ушел, оставив ее одну с ее страхами, с ее необъяснимой печалью.


– Я помню… тот вечер, – прошептал Элиас, и слезы, горячие и жгучие, хлынули из его глаз. – Она плакала, а я… я ничего не сделал. Просто ушел. Боже, я просто ушел.


Это было оно. Не просто забытая годовщина или редкие ссоры. А это – глубинное, настоящее предательство. Предательство ее доверия, ее уязвимости. Он не услышал ее тогда, не захотел услышать. И теперь ее невысказанная боль, ее страх, усиленные его собственной чудовищной виной, резонировали в стенах этого проклятого дома.


В тот момент, когда это осознание обрушилось на него всей своей тяжестью, шепот в доме на мгновение стих. Галлюцинации исчезли. В наступившей тишине Элиас услышал лишь стук собственного сердца и далекий, едва слышный скрип половицы наверху – на чердаке, где он нашел ее дневник.


– Я все время боролся не с тем… – прошептал он, поднимая голову. В его глазах, полных слез, появилось что-то новое – болезненная ясность. – Это не просто дом. Это… это ее печаль. Ее невысказанная боль. И моя вина.


Он не знал, было ли это проявлением Сущности, или же сам дом, сама Элеонора – или то, что от нее осталось, – ждали этого момента. Но он понял, что больше не может бежать или сражаться вслепую. Он должен был встретиться с этой болью лицом к лицу.


Собрав последние силы, Элиас поднялся. Ноги дрожали, но он шел. Он шел наверх, на чердак – в то самое «сердце резонанса», где он нашел дневник Элеоноры, где его иллюзии окончательно рухнули.


Чердак встретил его той же гнетущей тишиной, тем же спертым воздухом, но теперь Элиас воспринимал это иначе. Он не искал врага, не готовился к атаке. Он пришел сюда, чтобы говорить.


Он сел на старый, пыльный сундук напротив столика, где когда-то лежал дневник.


– Элеонора… Элли… – его голос был тихим, хриплым, но твердым. Он говорил в пустоту, но чувствовал, что его слышат.


– Я знаю, что ты чувствовала, – продолжал он, и слова, которые он так долго держал в себе, которые он должен был сказать ей много лет назад, полились из него. – И мне жаль. Мне так жаль, что я не понял этого раньше. Тот вечер… когда ты плакала, а я ушел… я был таким слепым идиотом. Таким эгоистом.


Он плакал, не стыдясь своих слез. Это была не ярость, не страх, а глубокая, очищающая печаль.


– Я должен был сказать это тебе тогда, Элли. Прости меня. За все. За то, что не слушал, за то, что не был рядом, когда был так нужен. За то, что принимал тебя как должное.


По мере того, как он говорил, атмосфера на чердаке начала неуловимо меняться. Гнетущее давление слегка ослабло. Ледяной холод, казалось, отступил на несколько градусов. Шепот, который он ожидал услышать, не возобновлялся. Вместо этого ему показалось, что он уловил тихий, едва слышный вздох – не угрожающий, а бесконечно печальный.


– Я принимаю эту боль, – сказал Элиас, глядя на место, где лежала ее тетрадь. – Она – часть меня. Часть моей любви к тебе. И я больше не буду кормить этот дом, эту… эту тень своим страхом или своей застарелой виной. Только своей памятью. Светлой памятью о тебе. О нас. О том хорошем, что было.