Я вспомнил её слова: «Берегись зеркал, Эдвард. Они – проклятие». И в тот миг я понял, что скрипка – не просто инструмент. Она была ключом, порталом, дверью в иное, где, быть может, Лилия всё ещё жива. Но страх, что жил во мне, шептал, что иное сие – не рай, но бездна, где души теряются, как картины в галерее, о которой я слышал в письмах безумца. Я вспомнил строки о зеркале душ, о последней ноте, и сердце моё сжалось.

Я протянул руку, и пальцы мои, дрожа, коснулись скрипки. Она была холодна, но в холоде сем я почувствовал тепло, как будто она жила, как будто она знала меня. Я поднял её, и в тот миг разум мой, подобно струне, натянулся до предела, готовый вот-вот лопнуть. Я не знал, что ждёт меня, но знал одно: музыка, что спит в сей скрипке, разбудит тени. И я, Эдвард Вейн, был готов их услышать.

II. Аллегро теней

«Предметы, что звучат сами по себе, редко безмолвны в своих намерениях».

В тот миг, когда я, Эдвард Вейн, поднял из бархатной утробы кофра сию скрипку – черную, как грех, и прекрасную, как погибель, мир, казалось, замер, и тишина, что царила в мансарде моей, стала столь глубокой, что я слышал биение собственного сердца, подобное маятнику, отсчитывающему последние мгновения перед неизбежным. Скрипка лежала в моих руках, лёгкая, словно сотканная из воздуха и костей, и её корпус, отполированный до зеркального блеска, отражал неверный отблеск свечи, что шипела на подоконнике, бросая на стены тени, подобные призракам, не ведающим покоя. Но отражение сие было не просто игрой света – в нём, как в глубинах неведомого озера, таилось нечто иное, нечто, что смотрело на меня, – живое, пульсирующее, как глаз, выгравированный на кофре.

Я взирал на неё, и сердце моё, ослабленное тоской, дрогнуло, ибо скрипка сия была не просто инструментом, но существом, чья чернота, не схожая ни с ночью, ни со смолой, напоминала вуаль вдовы, что слишком долго носила траур. Её изгибы, плавные, как линии женского тела, манили и пугали, а струны, натянутые, точно нервы, дрожали, хотя я не касался их, и в дрожи сей я чувствовал дыхание, не принадлежащее мне. Я поднял её к свету, и в зеркале её корпуса узрел своё лицо – бледное, с глазами, что, подобно окнам покинутого дома, хранили лишь пустоту. Я содрогнулся, ибо в отражении сем мне почудилась тень Лилии, её взгляд, полный томления, что некогда заставлял меня верить в вечность.

О, Лилия! Её имя, подобно аккорду, что звучит в сердце, пробуждало во мне бурю чувств, смешанных с болью и восторгом. Я вспомнил, как впервые услышал её голос, подобный серебряному ручью, что лился со сцены театра, где я, юный композитор, полный амбиций, надеялся возвысить своё имя. Но в тот вечер не моя симфония пленила сердца – то была Лилия Морроу, чьё пение, подобно заклятию, заставило всех, кто внимал ей, забыть о бренности мира. Её платье, белое, как снег, струилось, словно облако, а волосы, тёмные, как ночь, обрамляли лицо, чья бледность напоминала мрамор древних статуй. Я стоял в тени ложи, и сердце моё, доселе не знающее любви, дрогнуло, ибо в её пении я услышал не просто ноты, но саму душу, что пела о тоске, о любви, о смерти.

Мы встретились после представления, и её улыбка, робкая, но тёплая, стала для меня светом, что озарил мою жизнь. Лилия поведала мне о своём прошлом, о приюте, где её воспитывали монахини, чьи строгие лица, подобно маскам, скрывали страх перед всем, что не поддаётся их догмам. Она рассказывала, как в детстве её били за то, что она смотрела в зеркало, ибо, по словам сестёр, «зеркала крадут душу». Я смеялся над её страхом, считая его причудой, но в её глазах, когда она говорила о зеркалах, я видел тень, что не принадлежала ей. «Эдвард, – шептала она, – обещай, что никогда не будешь играть перед зеркалом. Обещай». И я, влюблённый, обещал, не ведая, что судьба уже сплела свои нити вокруг нас.