… На придорожном камне, обозначающем 17-й километр, Линкерханд обнаружил свою дочь с расплетшимися косами, с ногами, опущенными в солнечную реку, и в этот самый миг завыли все сирены города, и колокола возвысили свои голоса над разноголосым криком, дребезжа, словно отдуваясь, загудел последний колокол под разбомбленной крышей церкви Святой Анны, размеренно зазвучали колокола нашего собора Пресвятой Богородицы, и ветер перекинул их звон через реку, подбросил к небесам и вернул обратно на землю, как стаю изнемогших в полете птиц. Линкерханд снял очки тем благоговейным движением – так я ближе к тебе, господи, – каким он снимал свой цилиндр у дверей церкви, и сказал:

– Это мир, дитя мое.

Франциска широко раскрыла глаза, пораженная, что ничего не изменилось, что чудодейственное слово мир не сделало вечер еще более сияющим, что луга не покрылись вдруг цветами и хор ликующих голосов не заполонил воздух.

Он взял ее за руку, и они пустились в обратный путь, под кособокими вишнями, тени от трепещущей листвы которых играли на асфальте. Франциска, подфутболивая круглый камешек, спросила:

– Кто же выиграл войну, русские или американцы?

– Выиграл? Войну всегда проигрывают, дитя мое.

Колокола все гудели и гудели; стаи птиц, стаи звуков, стаи страхов взмывали в синеву и вновь печально упадали на землю. Но улицы мир преобразил – Франциска это отметила, – каждый дом обрядил в белое, припорошил снегом все выступы и карнизы. Линкерханд обходил все окопы, имевшие форму запятых, а Франциска, держась за его руку и сжав ноги, перепрыгивала через них, не позволяя страху завладеть ею: улица вся в белых простынных флагах, влажная рука отца, круглый камешек отскочил в траву – дурное предзнаменование.

Все обитатели дома, в том числе и беженки с детьми, выстроились в вестибюле как для семейного портрета, серьезные, сосредоточенные, будто в ожидании вспышки. Испуг на мгновенье сделал всех очень похожими друг на друга, торжественный шум, сотрясший этот город, объединил всех их, объединил с ним: предостережение относилось к каждому человеку, к каждому дому, и то, что должно было свершиться, свершилось бы со всеми… только сейчас, когда смолкли колокола, они почувствовали себя беззащитными, словно весь город снова распался на тысячи отдельных домов, этажей, подвалов, руин, кусок суши, расколотый на ничтожные льдины, каждая из которых одиноко плывет вниз по течению.

До них донеслась барабанная дробь, разбившая напряженную тишину. Затем пестрое окно с весенней ласточкой, проносящейся над полем и лесами, начало вибрировать. Вильгельм обхватил рукой сестру, инстинктивно он прижимал ее к себе тем сильнее, чем отчетливее глухой гул барабанов разделялся на отдельные звуки, и тело его трепетало от усилий не выдать себя. Стекла зазвенели, когда танки повернули на их улицу. На повороте они загрохотали еще сильнее, гусеницы скрежетали, а моторы, когда машины вышли на прямую, оглушительно взвыли.

Ни выстрела, ни рычащего «ур-ра!», ни стука прикладов, расколовших дверь, – все ужасы вторжения, которых ожидали те, что сидели взаперти, ожидали в первый же час, в первый же миг появления в городе победителей, все осталось позади, миг этот миновал, и они наконец вздохнули с облегчением. Все их надежды сосредоточились в едином отчаянном желании – чтобы прошло время, и правда, покуда они с пустыми от напряжения взглядами вслушивались в стократ повторенный скрежет гусениц на повороте, в вой моторов и неистовый, сотрясающий дома и мостовую грохот, действительно ничего не случилось, только время прошло, давая им роздых.