Жена, плача, обняла его. Франциска, растягивая ударное «и», спросила: «Что такое капиталист?»

Линкерханд велел ей замолчать, но дочь, не слушаясь его, без конца повторяла новое слово. Она жадно впитывала все незнакомые слова, которые взрослые тихо и со значением шептали друг другу: комендатура, изнасилование, германофоб, культура. Культура: однажды мимо проехал русский на велосипеде, отчаянно вцепившись в руль и выставив колени наружу – эти большие дети ничего не знали о велосипедах, канализации и центральном отоплении. Комендант халатно относился к жалобам немцев насчет реквизированных часов, постельного белья и фарфора, а однажды даже разогнал людей, стоявших в очереди у комендатуры, слезно настаивая на своих правах – «германофоб», сказала мать Франциски, и Линкерханд, покраснев, страдальчески дернул шеей… Это было потом, через несколько недель после того первого дня, когда пришли сначала двое, а потом и многие другие; один экспроприировал мой велосипед, другой – тревожные чемоданы, которые так удобно стояли в узком месте подвала, третий – мамины меха, а к обеду в доме больше не было часов. Исчезли и мои часики, те самые, из чайной жестянки. Я пожертвовала ими, чтобы спасти отца, когда на того напал грубый верзила. Хорошие были часы, сейчас я могла бы носить их на цепочке. Кстати, они всегда отставали на час… А эти я купила в Москве за сто тридцать новых рублей, водонепроницаемые и антимагнитные, за них заплатил Регер, и не надо делать такое лицо… Конечно, я их не показывала на таможне, я что, с ума сошла?

Мама стояла в коридоре, как жена Лота, и начала плакать только тогда, когда беженка, молодая и нахальная, прислонившись к кухонному косяку со скрещенными на груди руками, сказала: «Вот видите, как оно бывает. Мы – мы потеряли все…» Важная Старая Дама, которой все равно было на все наплевать, потому что она держала свои ценности в сейфе, утешала мою мать стихами из Библии: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют их», а отец увещевал ее и себя мудростью древних, цитируя вдоль и поперек Горация, Сенеку, Вергилия и, наконец, даже Цицерона, к которому в целом относился с неприязнью: «Когда гремит оружие, законы молчат», – говорил он, притворяясь стоиком, и это отчасти ему удавалось… По правде говоря, любимый, они оплакивали не потерю своего имущества…

Можешь ли ты представить себе свою смерть, Бен, я хочу сказать, можешь ли ты без волнения думать, что ты умрешь – я имею в виду не биологическую категорию «Человек», который подчиняется законам природы, как животное или растение, но ты, Бенджамен, ты, – что тебя не станет, что ты обратишься в прах, безутешный, неспособный уверовать в бессмертие души, в лучший мир? Сидя в бомбоубежище, разве ты не думал: меня это не коснется, смерть твоего соседа была мыслима, но не твоя собственная смерть.

Вот так же, думается мне, они не могли представить себе беззакония. Они пребывали в крайней растерянности… не потому, что утратили часть своего достояния, а потому, что утратили его в столь странных обстоятельствах, потому что война лишила их священного права на собственные четыре стены. Это уже был хаос – конец упорядоченного мира… Украинка носилась по дому, черноволосая пышненькая Матка, смеясь и болтая с красноармейцами; смеялась она и взбегая по лестнице в спальни на втором этаже. На ней был пуловер несчастной девочки Эльфриды, так натянувшийся на ее высокой груди, что между его кромкой и поясом юбки виднелась рубашка. Глаза ее сверкали.

– Она пьяна, – заметила фрау Линкерханд, – бесстыдница, и еще этот пуловер, его же вся улица помнит.