– Взявший меч от меча и погибнет, – загадочно произнесла Франциска.
– Хочешь оплеуху заработать? Нет? Тогда заткнись и убирайся вон отсюда.
– Хорошо, – обиженно отвечала она, – я уйду, я ведь вечно стою вам поперек дороги… Эх вы, вы ведь все забыли.
Улица наподобие реки образовывала излучину и шагах в двухстах от Линкерхандова дома впадала в шоссе, а слева от нее лениво чавкали заболоченные луга, сплошь покрытые анемонами, белые, тоненькие, они дрожали на ветру. На искривленных вишневых деревьях вдоль шоссе летом поспевали светло-красные кислые вишни. Франциска уселась на придорожный камень и вытянула ноги, так что солнце сбегало по ним, словно нагретая вода… Придорожный камень, отмечавший 17-й километр – я запомнила эту цифру, Бен, не потому, чтобы у нее было какое-то особое значение, она ведь значила не больше и не меньше, чем трепещущее анемонами поле, и пыль, и вялые цветы вишни, которые ветер гнал по шоссе, но все это, неразрывно связанное одно с другим, а также со звоном колоколов, с миром, так до прошлого лета и оставалось моим представлением о мирном времени, до того лета, когда мы заблудились – помнишь? – и лежали во ржи, слушая колокольный звон, доносившийся из деревни вместе с запахом сена – ах, Бен, нам так хотелось хоть разок поспать в стоге сена…
Ты, наверно, подумаешь, что я до сих пор не разделалась со своей ребяческой ненавистью, окарикатурила госпожу директоршу и разве что забыла сказать, как она лупила работавших на нее девушек и, по выражению Регера, готова была целовать даже следы машины фюрера… Но, увы, так оно и было. А до орехов я небольшая охотница… Почему, хотелось бы мне знать, почему она именно к нам прибежала отводить душу?.. Как-то зимой русские военнопленные рыли траншею вдоль нашей улицы, они выглядели точь-в-точь, как пугала на картинках, изображающих советский рай, – оборванные, бородатые, с голодными глазами. Это было ужасно, моя мать не решалась больше подходить к окну – на таких несчастных, сказала она, и смотреть нет сил… Отец прочитал нам лекцию о человеческом достоинстве, военном праве и Женевской конвенции, а бабушка пошла на кухню и нарезала целую гору хлеба… Это христианский долг, пояснила она. Когда-то, в прирейнском крае, она держала бесплатный стол для бедных студентов и делала им омлеты, я полюбопытствовала, являются ли и омлеты христианским долгом. Бабушка засмеялась (у нее была странная манера смеяться одними плечами) и сказала: это, детка, пустяки.
Когда она раздавала хлеб, конвойный обернулся – бедняга, на левой руке у него не было ни единого пальца. Он все-таки подошел поближе, а наша милая соседка крикнула, что подаст на бабушку в чрезвычайный суд, бабушка отругивалась на таком густом диалекте – хоть ножом его режь, и знаешь, Бен, она была божественно вульгарна, расправляясь с нею. В конце концов она вплотную приблизилась к брызжущей слюной особе – опять уже Важная Старая Дама – и проговорила: ах ты, стерва!
Думается, она отродясь ничего не боялась, может быть, потому, что всю жизнь была богатой женщиной, никогда никому не должна была кланяться или подпевать. Отчасти, впрочем, эта самостоятельность была заложена в ее природе, во всяком случае, в своем кругу она слыла веселой анархисткой… Тем больше страха испытывали другие.
– Непостижимо, в интеллигентной среде… – сказал мой отец, он не понимал, что наша соседка фанатичка…
Я, Бен, считаю, что фанатизм своего рода дисфункция, но не мозга, а того, что пониже пояса, тебе нет надобности со мной соглашаться.
Наконец моя мать объявила, что понесет свой крест, и «отправилась в Каноссу» и смирила себя… Я не любила ее, Бен, но в тот день, когда она вернулась и за дверью все время слышался ее плач, сердце у меня сжалось, я готова была придушить соседку… Ну можно ли так унижать человека?.