Они остались. Переехали из барака. Заняли заколоченную избу, оставленную уехавшими в город. Такие избы как раз полагалось занимать наемникам. В избе Нестеров с Канаевым облюбовали одну комнату на первом этаже с железной буржуйкой, которая быстро затапливалась и жарко грела. Постелили на пол матрасы. Дальше нужно было как-то жить. Что-то есть. Что-то пить.

Пригодился навык, переданный когда-то Борису дедом, а именно – косьба. Боря косил не так хорошо, как деревенский, но вполне сносно для городского. Через дом, у старенькой соседки Клавдии Николаевны, он подрядился выкосить огромный пустырь с крапивой, на котором в будущем году весной, она собиралась сажать картошку. Пустырь поражал своими просторами, и работы там хватало.

Каждое раннее утро, Борис Нестеров вставал и выходил на борьбу с уже начинающей желтеть, крапивой. Высокой. Уже почти не жгущейся. С толстыми, мохнатыми стеблями. Огромными каплями росы на колючих, уродливых листьях. Почти живой. Хором качающейся на малейшем ветру. Каждое утро ожидающей своего «косца».

Утреннюю, холодную землю, вытоптанные десятилетиями тропинки, покрывал туман. Воздух пах резко, наступающей осенью, печалью, величием среднерусской природы.

Он брал косу всегда в одном месте, здесь, у забора, с «ножом», опущенным в ведро с водой. Клал в карман «точило». Дышал паром. Кутался в фуфайку. А о прежней жизни, еще совсем недавней, девочках, сигаретах, ресторанах, шмотках, кассетниках, даже не вспоминал. Перед ним стояла стена крапивы, которую нужно было косить. И сегодня, и завтра… Косить и получать за это еду и самогон. Была в этом утреннем, простом труде за еду и выпивку, самая обычная сермяжная правда.

Помахав косой пять минут, намочив сапоги дождем из росы, летящей с листьев, Нестеров останавливался и смотрел в небо. Эта сермяжная правда и простота, незатейливость их нынешнего существования ему нравились… но от неба, в которое смотрел, он ждал другого. Совсем.

Каждый день, за каждый выкошенный кусок крапивного поля и напиленные дрова, Клавдия Петровна кормила студентов. Утром яичницей из двадцати пяти, тридцати деревенских яиц и сала, днем жареной картошкой с вареными, а потом обжаренными сморчками, вечером… просто солеными огурцами и квашеной, прошлогодней капустой.


На день она выдавала им полуторалитровую бутыль самогона. Разовой очистки. Полтора литра отвратительного, дурно пахнущего пойла. Для того чтобы это проглотить, находчивые Канаев и Нестеров разработали целую схему. До краев наливался граненый, деревенский стакан из помутневшего, толстого стекла. Стопками эту мерзость пить было невозможно. Именно целый стакан. Затем, тот, кто собирался пить, морщась от жуткого запаха сивушных масел, подносил стакан ко рту и, собравшись с духом, спрашивал: «А что Семен Израилевич?» Тогда тот, кто помогал, подскакивал и заискивающе глядя в глаза, отвечал: «Семен Израилевич уже умер!». И тогда первый мужественно опрокидывал стакан и начинал пить. Не просто пить, а еще и произносить следующую фразу: «Ай-яй-яй… какое горе!». Пить и произносить. Пить и произносить. Весь фокус состоял в том, что во время вынужденной артикуляции мозг, нос и вкусовые рецепторы на мгновение переключались на речь, и пить становилось легче. Затем собутыльники менялись.


Так и жили они в Выпуках. Нестеров и Канаев. И ждали прощения.

***

– Ну как? Вас простили? – спросила Лариса

– Простили конечно. В сучкорезы записали. «Дружбисты»15 пилили, а мы теми же пилами резали сучки.

– Да… в этом стройотряде, Вы, Борис, приобрели массу полезных навыков, – тут Лариса как-то странно, серьезно, вдумчиво улыбнулась. Прищурилась, словно человек, снявший очки…