Он сделал еще одну затяжку, постучал по трубке ногтем, словно пробуждая в ней память.
– И вот однажды поняли: нам нужно уехать. Ради Kinder и Enkel. Не für нас самих – уже поздно. А für них. Там, в тех местах, где нас держали, только за то, что мы по нацио… национальности немцы, – он выделил слово с еле уловимой горечью, – ничего хорошего не будет.
– Мы тогда съездили в Москву, в посольство ФРГ. Все выспросили, узнали, документы получили. Бумага официальная – Zusage zur Aufnahme, они это называют. Германия была готова нас принять.
Он замолчал на миг, втянул воздух сквозь трубку, которая затухала. Потом продолжил уже тише:
– Мы боялись даже своим сказать… А тут пришлось по фсем отделам Красноярска – конторам, бюро, кабинетам. Справки, разрешения… Фиг вам! Три года бюрократии – и ноль движения.
Он усмехнулся, но глаза оставались серьезными.
– Тогда нам добрые Leute подсказали: выехать из СССР можно только с двух мест. Из Чирчика – там быстро, но фсе решается за деньги. И из Эстонии – там дольше, но люди помогают einfach aus Sympathie, по-человечески.
Он выпрямился, постучал трубкой по ладони и заключил:
– Вот мы и перебрались в Узбекистан. В Чирчик. И что ты думаешь? Не прошло и полтора года – и … пошло-поехало. Документы, согласие, выезд. Wir fahren weg. Уезжаем.
Он посмотрел на Иосифа внимательно, почти по-отцовски.
– Это nicht leicht, Junge. Не легко. Но надо. Там – хоть какая-то Zukunft. А здесь, сам видишь… Только горькая, как эта махорка, память про Гуссенбах…
Иосиф долго молчал, глядя в окно, за которым в розоватой дымке проплывали лесополосы и спящие деревни. Потом тихо произнес:
– Не знаю, опа… А вы уверены, что правильно делаете? Там… другой язык, другие законы, все чужое. И капитализм – такой, что простому человеку там, говорят, и не вздохнуть.
Густав с минуту помолчал, докуривая трубку до тлеющего конца. Потом скинул пепел, постучал по борту и медленно ответил:
– Я тоже боялся, Junge. До дрожи в паху. Но у нас там давно уже живут родственники. Еще во фремя фойны они на Украине под немцев попали – в оккупацию. Их тогда в Германию вывезли, в рейх. После войны они сумели не возвращаться в Союз. Остались там.
Он поднял глаза на Иосифа:
– Они нам пишут. Письма, знаешь ли, настоящие. Не те сказки, что по телевизору фрут. Они про другую Германию пишут. Где порядок, где уважение, где свой язык не стыдно говорить. Где немец – не шпион, а человек.
Он замолчал, сжал трубку в кулаке.
– Мы, Junge, ради языка едем. Ради памяти. Чтобы внуки не забыли, что мы были. Здесь, уф нас… немцы скоро изживутся как народ. Растворятся. Или заглохнут, как старый колодец. А там – шанс. Маленький, но шанс.
Иосиф ничего не ответил. Он смотрел в окно и вдруг почувствовал, как поезд едет сквозь время, а не по рельсам. Где-то между прошлым и будущим.
– А я ведь наполовину русский. – тихо признался Иосиф. – Мама моя из Ленинграда, немцем был только отец. За год до войны она поступила в пединститут, училась на преподавателя немецкого. После первого семестра попала на практику в Смоленскую область, в пионерский лагерь. Там ее и застала война.
Жила она у старика, вдовца. За жилье помогала по хозяйству. А когда в деревню вошли немцы, всех согнали на площадь. Понадобился староста – мужчин почти не осталось. Выбрали этого старика. Мама, как знала немецкий, стала ему переводчицей.
Фашистов в деревне было мало, только фураж иногда собирали. А партизаны наоборот – все чаще появлялись. Среди них был Василий Морозов, мамин парень еще по довоенному пионерлагерю. Он стал жить у нее. Старик не мешал, жил в бане. Василий даже крышу перекрыл. Так они прожили больше двух лет, пока не пришла Красная Армия. Старика арестовали как пособника. Расстреляли у его же дома. Маму спасло только то, что она уже была беременна. От нашего, от Василия. Только потом выяснилось – весь их партизанский отряд погиб в засаде.