Когда я выхожу из ванной, он стоит в коридоре.

– Привет.

– Привет.

– Ты брызгала водой на лицо. И на запястья.

– Здесь жарко.

– Ты… ну понимаешь… немного распереживалась тогда?

– Когда?

– Когда Куинн обнял тебя.

– Ах, это. Наверное. Совсем чуть-чуть. Сейчас я в порядке.

– Хорошо. –  Кэплан улыбается. –  Ты сказала мне «не важно», кстати. В машине. Я не забыл.

– Правда? –  Я вздыхаю. –  Прости.

– Что случилось?

– Я почувствовала себя немного неловко, потому что ты подумал… ну когда я сказала, что мое место рядом с тобой…

– Понял. Это было глупо. Я повел себя глупо.

– Я хотела сказать… по жизни. Мы лучшие друзья и связаны друг с другом по жизни. Поверить не могу, что ты подумал… о чем-то другом… ну ты понял. Я бы хотела, чтобы все оставалось вот так.

– Как?

Я пожимаю плечами. Наши матери смеются, громко и беззаботно, когда Оливер и Куинн начинают свой новаторский танец под песню It’s Raining Man.

– Вот так, –  отвечаю я, махнув рукой в сторону лестницы.

– Все так и останется. Я обещаю, –  говорит Кэплан.

– Вот и хорошо.

– Ты тоже должна пообещать.

– Ты у нас оптимист.

– Мина, пообещай тоже.

– Обещаю, –  говорю я, потирая пальцем бровь, –  что если что-то и изменится, то только в лучшую сторону.

– Ладно, это меня тоже устраивает.

– Поздравляю, Кэплан.

– И я тебя! –  Он ухмыляется и подмигивает мне.

– Ой, а меня-то с чем?

– Тебя пригласили на выпускной!

Я толкаю его, он толкает меня в ответ, и мы спускаемся вниз.


После Льюисов у нас дома, кажется, даже тише, чем обычно. Я спрашиваю маму, не хочет ли она выпить чаю, но она отвечает, что слишком устала. Я все равно решаю заварить ей чашку, принести ее маме в кровать и поговорить о Йеле.

Когда спустя пять минут я захожу в мамину комнату, она уже спит, лежа прямо в одежде на покрывале. В поисках одеяла, чтобы укрыть ее, я впервые за десять лет открываю ее шкаф.

Ее старые сарафаны разных цветов, словно конфеты на бусах, все еще висят там. Я, будто глядя в телескоп на другую вселенную, представляю маму, которая учит меня танцам со смешными названиями, а папа ставит старые пластинки. Она коллекционировала в старинных маленьких коробочках отжившие свой век библиотечные формуляры, он –  пластинки. Сейчас я не могу представить его лицо, не посмотрев на фотографии, но помню его смех, раздававшийся сквозь музыку, когда мы с мамой танцевали. Не знаю почему, но из тех времен мама мне помнится лучше, чем папа. Может, потому что она все еще здесь, рядом, а я знаю, что случится со всеми этими деталями из прошлого.

Я помню, как все ждала и ждала, когда мама снова наденет один из своих сарафанов, пока она ходила, словно привидение, по нашему дому в ночнушке с синими цветами. Однажды вечером, уже после похорон, после того как суета стихла, когда мама уснула на диване все в той же ночнушке, я залезла в их шкаф, чтобы посмотреть на ее платья –  мне хотелось убедиться, что они и в самом деле там, что это не плод моего воображения. Конечно же, они висели на вешалках, чистые и свежие, но печальные, рядом с папиной одеждой. Думаю, уже тогда я понимала, что придет кто-то из взрослых, чтобы разобрать его вещи, и их постигнет та же судьба, что и книги, если закроются библиотеки: их выбросят, и они будут позабыты, исчезнув в уголках вселенной, куда отправляется все подлежащее забвению. В тот раз я вытащила из родительского шкафа несколько папиных рубашек с накрахмаленными воротничками и аккуратными рядами маленьких твердых пуговиц и спрятала их в своем шкафу, чтобы об их существовании кто-то да помнил. Пусть даже этому кому-то восемь лет и подол рубашки достает ей до колен.