…Медленно, как после обморока, мы приходили в себя. Вокруг царил хаос. Все было сдвинуто, сорвано, сбито: стул лежал кверху ножками, книги из шкафа просыпались на пол, со стены упал и разбился портрет Дуайена. Неужели, подумал я, это сделали мы? Или все это сделала та же самая сила, которая посрывала с нас клочья одежды, – я остался в носке и рубахе, она в болтавшемся на одной бретельке розовом лифчике, – а потом грубо швырнула нас с Ольгой на старый диван? Какое-то время мы с ней лежали безжизненно, как две тряпичные куклы…

– Что это было? – прошептала она едва слышно.

– Не знаю, – таким же пустым и безжизненным голосом просипел я в ответ.

– Послушай… – Она приподнялась на локте, и я близко-близко увидел ее глаза, в которых отражалось мое перевернутое лицо. – Мы что теперь, стали любовниками?!

– Похоже на то. – Я ухмыльнулся, и два перевернутых мужика в ее радужках ухмыльнулись одновременно со мной.

– Какой ужас! – прошептала она.

Но уже через миг, откинувшись навзничь, она стала смеяться.

– Ох, не могу… – задыхалась она. – Только-только устроилась на работу – и вот, нате вам! Ну ты, Олька, даешь – мало, видать, тебя в детстве пороли… Да что ж у тебя за натура?!

Насилу она успокоилась. Похоже, что приступ смеха ее измотал еще больше, чем близость: она снова лежала безжизненно, и было жутко касаться ее ледяных и бесчувственных рук…

Молча мы одевались, поднимая разбросанную одежду. Потом, собираясь уже уходить, она вдруг прижалась ко мне. Я чувствовал, как стучит ее сердце, как она дышит, и не мог понять: плохо ей в эту минуту или, наоборот, хорошо? Я и сам ощущал себя как-то и очень счастливым, и очень несчастным одновременно. Потом она подняла лицо, и я увидел, что губы ее улыбаются, а в серых глазах стоят слезы…

X

Где-то, помню, читал: «Не бывает несчастной любви». По-моему, можно сказать и обратное: не бывает счастливой любви.

Влюбленность, особенно в самом начале, – род тяжелой болезни, когда все в голове, и в душе, и во всем окружающем мире заполняется чадом, и в этом угаре нам приходится жить, и общаться с людьми, и ходить на работу. Лечить бы таких, выдавать им больничные: где уж влюбленным доверять что-либо серьезное, когда и самих-то себя они толком не помнят?

Но больничный лист давать нам никто, разумеется, не собирался; хотя несомненно, что я тогда производил впечатление человека не вполне нормального. То вдруг ни с того ни с сего по моему лицу начинала блуждать рассеянная улыбка, и я невпопад отвечал и больным, и коллегам, то вдруг, и опять-таки ни с того ни с сего, я погружался в такую тяжелую мрачность, что санитарки и сестры боялись ко мне подходить. «Александрыч-то нынче – зверь зверем! – услышал я, как за моею спиной шептались буфетчица и санитарка. – Как посмотрю на него – так поджилки трясутся…»

Весь день был наполнен одним: ожиданием Ольги. А все остальное, что происходило в течение суток, – обходы и консультации, операции и перевязки – совершал словно вовсе не я, а другой человек, на меня только внешне похожий и носивший одно со мной имя. То, что раньше меня занимало всецело, теперь совершалось почти машинально, бездумно, как будто во сне. Текущая жизнь потеряла вдруг всякую ценность, потому что теперь было важно одно: сколько часов и минут остается до нашей условленной встречи?

Но, может быть, я был счастлив тогда, когда слышал за дверью ее торопящиеся шаги, когда дверь кабинета распахивалась – и я вставал Ольге навстречу?

– Приве-ет! – говорила она нараспев, клоня голову набок. – Вот и я! Ты соскучился? Я – ужасно…

Мое сердце болело – как будто в предчувствии скорых, уже приближавшихся бед. Так что вовсе не счастье, а что-то иное тогда наполняло меня…