Грязно, подло, вонюче уходит мое прошлое, мое детство.
История с Верой и Лешкой навсегда унесла какую-то опрятность из моей жизни. Все так мерзко, так смрадно обернулось, что уже нельзя жить по-старому.
Гадко – вот единственное чувство, какое мною сейчас владеет. Все гадко, беспощадно гадко. Нельзя обнажать какие-то вещи, что-то надо знать поврозь, нельзя говорить об этом друг с другом, иначе наступает не животная – у тех все чисто, – а сугубо человечья разнузданность.
Я совершенно не умею налаживать с людьми отношений: или я их от себя отшвыриваю, или – куда чаще – позволяю садиться себе на голову.
У теноров короткая жизнь, как у собак. Почувствовал сегодня, слушая Лемешева в «Травиате». Помню Джека: мы оба были щенками, когда познакомились, он еще писал в комнатах, я – только пошел в школу. Затем он начал меня стремительно обгонять. Он знал уже много жен, а я еще решал арифметические задачи, он был старцем, а я лишь поступил в институт.
Я впервые услышал Лемешева мальчиком лет одиннадцати, он пел в «Севильском цирюльнике». Тогда его еще не признавали старухи – завсегдатайки оперы, тогда еще не знали, как далеко пойдет красивый, маленький, худощавый, изящный человек с небольшим, но удивительным по тембру голосом. И вот, я только начинаю становиться чем-то, а он уже кончился, он изжил себя, свою внешность, свой чудесный голос. Толстый, с подряблевшей кожей, почти безголосый, он еще пользуется у зрителей автоматическим успехом: хлопают, орут, надрываются, но это уже ничего не стоит, и он, наверное, сам знает это. Жизнь позади, отшумела, как дерево в окне поезда. Не знаю, заметил ли он свою жизнь, есть ли у него ощущение многих прожитых лет, мне его жизнь кажется коротенькой, как песий век: только что резвился щенком и уже хрипит старым, беззубым псом[38].
Боюсь, что для меня «ренессанс» пришел слишком поздно. «Я паразитирую на уже сделанном и уже почувствованном. Сейчас во мне лишь печаль и тщеславие. Тщеславие – куда менее животворящее чувство, чем страх.
Что значит вся история с Адой – до сих пор не знаю. Что-то возрастное. Что-то, не позволяющее тридцатипятилетнему человеку ходить в коротких штанишках, в которых его с грозным упорством заставляют ходить близкие.
Ценность происходящего в этой истории есть, она не пройдет даром. Но в конечном смысле, если таковой состоится, ценности не будет: нищая, взрослая жизнь семьянина.
Острый, как сердечный спазм, ужас, что лето уходит. Вот что я люблю «до боли и до содроганья» – лето. Я так люблю его, столько связываю с ним планов, решений, что уже не могу отважиться ни на что, когда лето приходит. Любое решение шло бы в ущерб другому, не менее важному и прекрасному – лучше уж ничего не делать.
И ныне, вместо Ленинграда, всех тайн Мещеры, рыбной ловли, моря и всегдашних радостей юга, вместо писания «о самом главном» и всех воображаемых побед – вонючая, грязная возня с гнусным сценарием и страшная, зловещая убогость Василия Журавлева[39].
И где-то в глубине души я все время ждал, что тем и кончится лето.
Ленина обволакивающая привязанность и манящий холодок Ады. Побольше «отдельности» от людей.
Все самое страшное, что происходит с людьми, становится мне понятным наконец-то. И уже мелькает желание устраниться от жизни в рыбную ловлю. Почти каждый несостоявшийся человек находит прибежище в одной бедной страстишке – рыбалке, охоте, коллекционировании, картишках. Как мысль – это ничего не стоит; но как живое, сильное чувство – это серьезно. Прежде мне это казалось страшным, прежде меня влекло лишь широкое, полное существование, чуждое всякой «специализации».