Стась не стал выстраиваться в общую галдящую очередь за письмами, вспомнил фразу отца: «Уважай себя, тогда и другие будут тебя уважать». Правда, внутри сидел подзуживающий бесенок, которому не терпелось разорвать тонкий конверт с рыжей казенной маркой. Понюхать, возможно, ощутить запах дома, рук мамы Софьи и чего-то еще, неуловимого, что и словами передать не получится, но оно было и есть в каждом письме.
В первом послании матери, между обычными наставлениями и пожеланиями, Стась узнал, что умер старик Еленский. Умер страшно, почти сгнив заживо. Библиотеку, завещанную Мишке, зажала далекая родня, какие-то двоюродные племянники то ли из Глубокого, то ли из Видз. Ганна пошла в церковно-приходскую школу. Мишка, наоборот, бросил учебу и устроился на винокурню к Мурашкевичу, который гоняет его с утра до ночи за гроши. Софья жаловалась, что остатки земли пришлось заложить, нечем было рассчитываться за налог, да и рук обрабатывать сотки не стало.
От ровных каллиграфических строк холодело на душе, а в мозгу раненой птицей стучала одна мысль: надо как-то выбираться из этого узилища, затянувшего и почти подчинившего стальной дух Стася бессмысленной в своей жестокости тюремной доле.
Следователь вызывал редко, и, судя по формальности вопросов, дело о поджоге было для него рутинным и не сулило никаких служебных выгод. Стась бубнил одну и ту же заученную фразу: мол, ехали мимо, увидели пламя, помогли, чем могли. На вопрос о личной неприязни к братьям Лозовским отвечал, что дружбы не было – это ж деревня, тут у каждого друг к другу сотни претензий, но живем, помогаем друг другу.
– Помогаете, видим-видим, как это у вас тут, – бормотал следователь, записывая показания Стася, старательно, от усердия высовывая кончик бледно-розового языка. В конце допроса, традиционно позевывая, интересовался, не объявлялся ли второй обвиняемый, были ли какие-то вести от брата.
Стась лишь отрицательно качал головой.
– Ничего, время терпит. Пока. Вы, если будет оказия, передавайте, что дело идет, и скоро уже могут быть результаты, – отчего-то подмигивал Мичулич, покручивая золотой браслет на запястье. Вздыхал и звонил в колокольчик, закрепленный на столе, вызывая сопровождение для Стася.
Тюремный быт был терпим, если бы не ежевечерние признания-воспоминания маньяка Беськова. Почему-то решив, что Сергей человек немногословный, а значит, не трепач, доктор в мельчайших подробностях, предаваясь дорогим для него воспоминаниям жутких убийств, описывал свои подвиги по «очищению планеты от мусора».
– Знаете, Стас, есть люди, а есть животные, которые своим существованием позорят идею Бога о создании чего-то подобного себе. И у этих существ нет права на жизнь, искупить свое бессмысленное существование они могут лишь страданием от заслуженной кары. Вы думаете, мне приятно было… как эту шлюху в Потерево… как она орала, умоляла не мучать. Человеческой своей частью я, конечно, сочувствовал этой сучке. Возможно, у нее на самом деле были дети. Только то ничего не меняет! Ибо аз – серп жнущий, а они суть – колосья, срезаемые по воле хозяина моего! И ей лучше гнить там, в яме, совсем рядом с поклонным крестом, потому как душа ее, освобожденная от развратного тела, сейчас пребывает в райских кущах вместе с мучениками и страстотерпцами.
– То есть вы не хотите убивать, доктор, и не получаете от этого удовольствия? – поддерживал разговор Стас, чуя, что может быть шанс каким-то образом обменять признания ублюдка на нечто важное для себя.
Страшные сказки на ночь – так он стал называть их для себя – содержали в себе вполне конкретные события и факты, так как память у маньяка была отменной.