Овечка отправляется за покупками. Какое счастье – будним утром, в девять часов, когда все сидят на работе, бродить по улицам! Воздух еще свежий, хотя солнце уже ярко светит. По Рыночной площади с гудением ползет большая желтая почтовая машина. Там, за окнами, сидит, наверное, ее милый. Но нет, не сидит – десять минут спустя он шепчет ей на ухо: «Что сегодня в меню?» Жена мясника наверняка что-то заметила, уж очень странно она держится и за суповой набор требует тридцать пфеннигов за фунт, хотя такое даром отдавать надо – голые, ободранные кости, ни клочка мяса. Надо будет написать матери, спросить, справедливо ли это. Хотя нет, лучше не надо, она во всем разберется сама.

А вот его матери написать необходимо. По пути домой Овечка начинает сочинять письмо. Пусть совсем простое, но без него никак; нужно написать, хоть и неохота, о таком событии родную мать не известить нельзя, что бы там милый ни говорил.

Шарренхёферша, похоже, призрак: когда Овечка приходит за водой, на кухне нет ни намека на то, что здесь кто-то готовил или собирается готовить, – пусто, холодно, и из задней комнаты не доносится ни звука. Овечка ставит горох на плиту – солить сразу? Пожалуй, лучше подождать до конца, так надежнее.

А теперь уборка. Это трудно, гораздо труднее, чем думала Овечка, – ох уж эти дрянные бумажные розы, эти гирлянды… местами выцветшие, местами ядовито-зеленые. Ох уж эта линялая обивка, эти уголки, закутки, набалдашники, балюстрады! Надо управиться до половины двенадцатого, чтобы успеть написать письмо. У милого обеденный перерыв с двенадцати до двух, вряд ли он придет раньше чем без пятнадцати час, ему же еще нужно в ратушу, зарегистрировать их.

Без четверти двенадцать она сидит за письменным столиком орехового дерева, перед ней – желтая почтовая бумага, оставшаяся со времен ее девичества, а в душе созрели два решения. Первое: «Завтра утром никуда не пойду, весь день посвящу уборке, надо ведь навести тут порядок». Второе: «Добьюсь от милого согласия на поиск другого жилья. Шесть недель – еще ладно, но когда появится Малыш, я не смогу тратить столько времени на уборку».

Итак, желтая почтовая бумага. Три или четыре года назад коллега подарила Овечке эту бумагу на Рождество – двадцать пять листов и двадцать пять конвертов в картонной упаковке, разукрашенной гербами. И бумаги, и конвертов с тех пор ушло совсем немного.

Сперва адрес: «Фрау Мари Пиннеберг, Берлин, Северо-Запад, 40, Шпенерштрассе, 92>II».

Матери написать надо, матери обязательно надо сообщить, что сын женился, тем более единственный сын, единственное дитя. Даже если этот самый сын не хочет с ней мириться, даже если он с ней не общается, потому что не одобряет ее образ жизни.

– У матери ни стыда ни совести, – как-то заявил Пиннеберг.

– Но, милый, она уже двадцать лет как овдовела.

– Все равно! Если бы это хотя бы был один мужчина!

– Ханнес, но у тебя ведь тоже были девушки, кроме меня.

– Это другое.

– А если однажды Малыш подсчитает, когда он родился и когда мы поженились, – что он нам скажет?

– Пока еще даже неизвестно, когда Малыш родится.

– Известно. В начале марта.

– Почему это? Откуда ты знаешь?

– Я посчитала.

– Как посчитала?

– Ну как-как, милый… Я просто знаю. И матери твоей я напишу. Иначе нехорошо.

– Делай как хочешь, но я об этом больше слышать не хочу.

Что ж, пора приниматься за письмо.

«Глубокоуважаемая госпожа» – ужасно глупо, разве нет? Так не пишут. «Дорогая фрау Пиннеберг» – но это же и я сама, кроме того, так тоже плохо звучит. Милый наверняка его прочтет…

«Ну и ладно, – думает Овечка. – Либо она такая, какой ее считает Ханнес, и тогда все равно, что я напишу, либо она окажется славной женщиной, и тогда можно писать, как мне нравится».