Эстетика была случайная. Не задумываясь, я брал всё, что знал, что к тому времени успел увидеть из мира искусств и с чем мог справиться мой неумелый карандаш. Эстетическое чувство отдавало команды, над которыми я не рефлектировал, просто исполнял в погоне за выразительностью. Это была трудная борьба с дилетантизмом. Помогало всё: Альбрехт Дюрер, Сальвадор Дали, древние фрески киевского храма Софии. Помогали даже укоренившиеся страхи – например, с детства преследовавший меня страх летучих мышей. Надо было как-то умудриться суметь то, чего я не умел – воссоздать образы, теснившие воображение, выплеснуть эмоции, которые накаляли мои нервы.
Я не давал названий моим рисункам-картинам, я даже не задумывал образы. Я садился перед чистым листом, наколотым на дощатый «мольберт» обыкновенными канцелярскими кнопками, и начинал рисовать. Что? Что-то… «не знаю что». Потом уставал и прятал «мольберт» с наколотым листом за шкаф. Спустя какое-то время вновь доставал и продолжал рисовать «не знаю что», пока из этого «не знаю что» не начинало проступать что-то. Первые проблески проступания возбуждали фантазию, будили ассоциации, подсказывали мне путь, и дальше уже работалось веселей и сознательней. На это ушли юношеские годы. Впрочем, профессионалом я так и не стал. Способности, видимо, всё-таки были, поскольку результат есть.
>Ел. Ф.:
Когда же возникла эротика как тема?
>Б. Л-Б.:
Первые эротические рисунки появились в письмах к жене из армии. Собственно, это было одно сплошное ежедневное письмо длиной в два года. Армия безжалостно оторвала меня, тогда уже двадцатитрёхлетнего, от радостей молодого супружества. Жизнь скомандовала разлуку тел, и я силился обмануть её рисованием желанного и невозможного.
О тех рисунках нельзя говорить как о произведениях искусства. Их и вспоминать неловко, не то что обсуждать или, тем более, показывать. Это была одержимость. Добропорядочные люди назвали бы это сатанизмом, хотя я ничего сатанического в моих рисунках не нахожу. Либо пришлось бы признать сатанизмом всё то, что мужчина в сексуальном смысле хочет от женщины. Ну, да что об этом… давно дело было. Семидесятые – преданье старины глубокой.
>Ел. Ф.:
И что же дальше?
>Б. Л-Б.:
Дальше наступил конец армейской муки. Начались годы нормального человеческого счастья, то есть правильно расчерченного «быта» в ограниченных кубиках советской коммуналки. Разлука тел кончилась, желанное сделалось возможным. Эротическое рисование, как проблема компенсации, отпало.
>Ел. Ф.:
Но книга «Homo Erotikus» всё же возникла?
>Б. Л-Б.:
Это уже совсем иное. Тут дело зрелое и художественное. Изредка я возвращался к эротическому рисованию ещё в советские годы, но по-настоящему оно сложилось уже в годы эмиграции. Шок перехода из игрушечного мира застрахованной советской урезанности в мир равнодушной и опасной свободы был ужасен. Я надеялся найти культурную Европу, а нашёл Европу цивилизации. В недрах механизма этой цивилизации без труда просматривалась эротическая ось. Открывшийся передо мной мир был грубо фаллоцентричен, демонстративно озабочен, и озабоченностью своей он отменно торговал. Сначала мне сделалось жутко, потом – смешно, а потом я начал рисовать. И это снова была эротика, хотя уже отнюдь не компенсаторного свойства. Ни по размерам, ни по стилю это не напоминало ранние работы. Никаких громадных листов и картонов. Я рисовал в блокнотах формата А4 и А5, самое большее – АЗ. Рисовал тонким свинцовым карандашом, а больше – рапидографом. Тут уже преобладало эстетическое, тут возникали образы не только и даже уже не столько моей сексуальной одержимости, сколько фанатической фиксации всего окружающего мира на плотском эротизме.