>Ел. Ф.: Что вы поняли?

>Б. Л-Б.: Я понял, что надо проснуться и что-то делать. Срочно. Прямо сейчас. Не завтра, не когда-нибудь потом… немедленно! Надо искать способ себя выразить, потому что хоть и шестнадцать, а страсти внутри кипят нешуточные и совершенно взрослые. Это был момент пробуждения. Так как умереть от скромности мне всё равно не грозит, скажу прямо: фильм «Лебедев против Лебедева» надо было бы снять даже только для одного меня, хотя, думаю, он не только меня разбудил.






>Ел. Ф.: Страсти взрослые? Но ведь ваше юношеское рисование не было эротическим!

>Б. Л-Б.: Конечно нет. Я был очень застенчивый мальчик, но никого не пригласил бы в те времена заглянуть за стену этой застенчивости. Пардон, непреднамеренный каламбур получился.

>Ел. Ф.: И что ж такое страшное таилось во внутреннем мире застенчивого мальчика?

>Б. Л-Б.: Да ничего, как я теперь понимаю, страшного. Просто там внутри уже рождался Homo erotikus.

>Ел. Ф.: Уже тогда? И вы в шестнадцать лет…

>Б. Л-Б.: Ну конечно же нет. Я вообще не связывал тогда напрямую мою юношескую агрессивность с кипением сексуальных страстей. Тому, что я когда-нибудь назову Homo Erotikus, ещё долго было расти. Ещё много лет отделяло меня от прямого художественного воплощения моих желаний, но монстр жадной похоти уже начинал метаться в груди. Так что самовыражение было неотложной потребностью. Оно рвалось изнутри и звало обратно внутрь. Вот почему первое, что я изобразил в общеюношеском воспалении моих шестнадцати лет, было моё собственное лицо. Я был сам себе моделью и ближайшим поводом к самовыражению. Этот дикий «автопортрет» был и программой и приговором вечно глядеть в себя, вечно разверзать перипетии своих внутренних проблем и неустройств. Тайная жизнь вырывалась на бумагу сначала дикой агрессией, потом фантастикой и экзальтированной символикой. Мои юношеские рисунки были экзотичны, сюрреалистичны, экспрессионистичны, но, в сущности, очень просты – кипящая смесь бешенства, ярости, боли и отчаяния. Я делал мои «картины» (я так называл мои рисунки) на листах в полтора раза больших, чем первый мой «автопортрет». В этих огромных листах и картонах подавало голос то, что болело, что требовало немедленно выплеска. Мое изобразительное искусство преследовало почти исключительно цели выражения.

>Ел. Ф.: А что болело-то? Что вам так не терпелось выразить?

>Б. Л-Б.: Неприятие надвигающейся жизни, агрессию и даже ненависть к миру.

>Ел. Ф.: Неприятие жизни? Ненависть к миру? В неполные шестнадцать лет?

>Б. Л-Б.: Представьте, да! Я очень рано почувствовал бессмыслицу жизни, её безжалостную грубость и тупое равнодушие. Я осознал… да нет, не осознал, ощутил, что мне и моей внутренней жизни мир будет враждебен. А тут ещё терзания первых сильных и, увы, уже понятных страстей. Выразить их прямо я тогда и помыслить не мог, не то воспитание. Но они клокотали во мне, обжигали изнутри, подстёгивали фантазию, заставляли искать какие-то драматические образы и сюжеты. Сексуальность не смела себя декларировать. Её место заполняла агрессия. Подростки на грани юности часто агрессивны. Они таскают девочек за косы, дерутся. Но моему внутреннему монстру всё это было не нужно… всё это было уже для меня детством.

>Ел. Ф.: Боюсь спросить, а что же вам было нужно?

>Б. Л-Б.: Не бойтесь спрашивать, Леночка! Как говорится, nothing special! Мне были нужны не косички одноклассниц, а взрослые тела моих учительниц. Их, чьи образы, чья зрелая плоть волновала меня, было две, и мысли о них сводили с ума… ладно, что теперь вспоминать. Вернёмся к моим юношеским рисункам. Начиная с «автопортрета», рисование на огромных листах бумаги и картона стало моей повседневностью на два с лишним года. Я в эти листы уходил, как в мой персональный тайный мир. Умения не было, навыки рисования приобретались по мере рисования.