А вечером, если прижаться, можно почувствовать остаток тепла.

Я сижу в углу коридора. Здесь есть ниша, где я прячусь, если не хочу быть найден. Я сижу в ней.

Никто не смотрит вниз, когда проходит мимо. Никто меня не видит. Никогда.

Сквозь плотные шелковые занавески пробивается свет. Жёлтый. Как яичный желток, разлитый на полу.

И голоса.

Мужские. Их двое.

– Селима больше нет… Аллах рахмет эйлесин, – произносит первый, с паузой, будто разговаривает с тенью.

– А значит… теперь старший – шехзаде Махмуд.

– Если только Сафие-султан не решит иначе. Ахмед ведь тоже…

– Ты серьёзно думаешь, что повелитель будет слушать свою валиде?

Тишина. Потом другой голос.
Он гладкий. Ровный, без доли сомнений:

– Сафие-султан всем здесь заправляет…

– Ты видел… У него глаза покойного шехзаде Баязида.

– Да хоть самого Аллаха. Слишком много шехзаде – плохо. Ты же помнишь, как было в последний раз.

– Думаешь всё повторится?

– Помяни мои слова…

– Значит… и его?

Долгая тишина.

Кто-то делает глоток. Я слышу, как чаша касается губ. Затем глухо встаёт на мрамор пола. Как в мечети звук омовения.

– Пока не вырос…, да… Так будет… так было бы лучше. Безопаснее.

Безопаснее.

Для кого это?

Я хватаюсь за край керамической плитки. Он скользкий, как лоб в жару. Дышу в ладони, чтобы не было слышно.

Сердце не бьётся – оно просто падает, как камень в воду.

Падает… и не всплывает.

Занавески шевелятся. Кто-то выходит. Я замираю. Дышать нельзя.

Смотрю на его пояс. Узел.

И кинжал.

Простой. Без камней. Без золота.

Но я вижу только его.

И не могу дышать.


3. За резной ширмой


Когда в покои госпожи входит Хазнедар гарема, я прячусь за тяжёлой шёлковой портьерой, почти не дышу. Мустафа лежит рядом, вытянувшись на ковре, рисует пальцем узоры. Медленно, будто боится задеть воздух. Мы оба знаем, что не должны быть здесь. Нам приказано играть тихо, как мышата, и никогда – слышишь, никогда – не влезать в дела взрослых.

Но мы уже внутри.

Покои валиде пахнут маслом гвоздики, смолой и чем-то едким, как благовония в мечети, но крепче, словно дым от власти. Ветер из решетчатого окна треплет занавес, щекочет меня по щеке. Я сижу, поджав ноги, греясь о ковёр, в котором утонуло детство многих шехзаде до нас.

Теперь Мустафа дремлет, прижавшись ко мне. Его голова пахнет горячим молоком, а волосы щекочут мне плечо. Он тяжёлый, как будто в нём сразу два сердца, и оба утомились.

Я не двигаюсь. Даже когда он пускает слюну мне на кафтан. Даже когда нога затекает. Даже когда хочется чихнуть.

Мы сидим под резным столиком с узорами, в которые можно смотреть часами. Там, в виноградных лозах, целая армия грифонов, что едят свой хвост. А ещё, дырочка в резьбе. Через неё видно, как качается бахрома на покрове трона. Если чуть наклониться, видно край мраморной скамьи. А за ней, два силуэта, затянутых в золото и напряжение.

Валиде и мой отец.

Повелитель мира и его мать. Но, глядя на них, я не уверен, кто из них повелитель.

– Я явился по вашей просьбе, моя валиде…

Сафие-султан не двигается. Даже голос её не шелохнётся. Он как ковер, плотный и ручной работы, под которым ловушка.

– Мы не просили. Мы – велели.

Я вижу, как отец сглатывает. Не слышу, а вижу. Его кадык дергается, как у испуганной птицы.

– Конечно… Простите, я… я не подумал.

Сафие-султан сидит прямо, спина будто прислонена к невидимому трону. Голос её не громкий, но в нём больше силы, чем в сотне янычар. Она не говорит – она решает.

– Думать – вот твоё дело, – говорит она, – Но думать так, как выгодно нам. Если думать иначе – падают не те головы.

Я кладу руку на грудь Мустафы, чтобы он не проснулся.

Он всё ещё спит. Ему снятся простые сны, где всё можно построить заново, если разрушить.