В тишине московской кухни в долгие часы ожидания я снова возвращался к этому посланию, раскладывая на составляющие длинные предложения, анализируя каждый постулат, сопоставляя со своей любовью к Ниночке.
Еще мне нравилось, например, размышлять о переводах стихов. Нет, я не большой любитель и знаток поэзии, но к Гете, его «Фаусту», я возвращаюсь часто. Я не знаю немецкого языка (впрочем, как и никакого другого иностранного), поэтому, естественно, я читал поэму в изложении поэтов-переводчиков. Анализируя и сравнивая варианты текстов, я обнаружил, что у каждого переводчика меняется не только нюанс, стилистика, но даже смысл того или иного фрагмента. Поверхностная сюжетная линия, усвоенная за столетия, как говорится, широкой публикой, безусловно, остается неизменной. Но философский смысл с каждым новым прочтением и в новых временных обстоятельствах для многих оказывается труднодостижимым. Он, смысл, ускользает, уходит в бесконечную глубину, бездну. Мои неоднократные попытки пройти сквозь толщу наслоений переводческих изысков (где, на мой взгляд, русские поэты хотели представить скорее себя, нежели великого немца), прикоснуться к оригиналу тоже оказывались тщетными. Я знал наизусть все три варианта моего любимого отрывка из «Фауста» и прокручивал их в голове. Мне нравилась эта аналитическая игра ума. Однажды я попытался заинтересовать Ниночку своими размышлениями на эту тему, но ей, как всегда, быстро надоело слушать мою не очень связную речь. Она презрительно махнула рукой, тряхнула своей длинной челкой и сказала: «Именно потому, что я не имею возможности прочитать стихи в оригинале, я не читаю их в переводе. Да и вообще, как можно перевести стихи? А главное, все равно выше наших поэтов Серебряного века никого нет. А Гете? Нет, это слишком мрачно и непонятно».
Ниночка возвращалась где-то ближе к полуночи, часто позже. Я приносил всегда что-нибудь к столу, как говорится. Но она никогда ничего не ела, и не только потому, что уже была ночь. Она вообще к еде была довольно равнодушна, в отличие от меня. «Привет, привет, Удав», – говорила она, снимая куртку или плащ. Потом быстро подогревала чайник, наливала себе и мне слабого, явно спитого чая и медленно отпивала из чашки, сосредоточенно глядя в одну точку. А я смотрел на нее и думал, как я люблю ее. Я думал о том, что, если бы ей понадобилась моя рука, почки там какие-нибудь, сердце или просто – моя жизнь, я с радостью отдал бы ей все сразу или по отдельности. Но об этом я никогда не говорил вслух, она просто меня бы высмеяла, точно так же, как она высмеивала мои стишки. Ну да, от нечего делать в долгие часы ожидания я писал ей рифмованные строчки «речитативы», как Ниночка их называла. Только там, и то в гротескной иронической форме, я ей признавался в любви и преданности, говорил о своих желаниях быть всегда с ней и умереть в один день. Позже, когда мы жили вместе, я продолжал почти ежедневно писать ей любовные послания и, уходя на работу, оставлял их на тумбочке у кровати. И я наверняка знал, что, едва прочтя мои вирши, она усмехнется, разорвет их на мелкие кусочки и бросит в мусорное ведро. Последующих комментариев не было.
Посидев со мной некоторое время, не допив свою чашку остывшего и невкусного чая, она уходила в ванную. Потом, выйдя уже в халатике, помахав рукой, уходила спать. Ее последней, а чаще и единственной фразой было напоминание захлопнуть дверь, когда буду уходить. Я захлопывал.
Вскоре мать Ниночки умерла. Я помог с устройством похорон. Впрочем, я и до того частенько оставлял деньги, стараясь незаметно сунуть купюры в карман пальто или куртки, висевших на вешалке, или оставить их где-нибудь на кухне, прижав «бумажки» сахарницей или вазочкой.