Три Дара лежали у его ног, окутанные простыми покрывалами. Каждый – плод Херсонеса, плод покаяния и прозрения. Не случайно он привёз их сюда. Ибо здесь, в этом тихом и ещё не наречённом месте, должно было начаться великое.

Он первым вызвал Гаврилу. Не знатнейшего, не родовитейшего – но того, в ком плыл особый ток: неподкупная верность, ясный ум, кроткая, но несгибаемая воля. Гаврила шагнул вперёд, крепкий, плечистый, с чуть нахмуренным лбом, как у плотника, глядящего в дерево перед резом.

– Ты, – сказал князь, – станешь началом.


Он поднял один из покрытых артефактов – Штурвал. Тяжёлый, словно выточенный из самой памяти мира, с блеском тёплой меди и запахом смолы кипарисовой.


– Сей Ключ не для славы моей, а для грядущих врат. Его не сберечь в замке, не скрыть в храме – только в верности рода. Возьми его, и храни – ты, и твои дети, и их потомки до скончания времён. Передай лишь тому, кто будет любить землю сию, как ты. Кому неведом страх перед временем. И в час великой нужды Ключ сам укажет достойного.

Гаврила не ответил – только поклонился, как плотник дереву перед первым ударом топора, и бережно взял Штурвал. И было в том касании что-то сокровенное, как если бы древо само узнало мастера. Он скрылся с отрядом в тени леса – и тайна рода Кузнецовых пошла с ним, в глубину веков.

Владимир долго смотрел ему вслед. Потом снова повернулся к рекам. Над горизонтом белели меловые горы, похожие на свечи, поставленные на алтарь. Туда он повел вторую ладью, где под покрывалом покоился Колокол.

Его литая плоть была покрыта письменами, которые не расшифровал бы ни один книжник. В их витках слышался шум небесного ветра, голос пророков, шепот грядущих бурь. Князь прикоснулся к нему – и ладонь отозвалась дрожью.

– Там, – указал он, – где горы касаются неба, найдёт он покой. Пусть звонит не в будни, не в радость, но в час великой тьмы. Пусть его голос рассечёт морок, пронзит небо, поведёт наши рати через бури и мрак. Пусть станет он не просто звоном – а молитвой самой земли.

Они высадились у подножия гор, в месте, где пещеры уже дышали вечностью. К ним вышел отшельник – худой, белобородый, словно вырубленный из той же меловой стены. Он ничего не сказал. Только взял Колокол, приложил к нему лоб – и повёл князя в глубь, туда, где дыхание мира становилось эхом.

Там, в тишине, Колокол был водружён. Первый его удар не был громом – он был тенью звука, прикосновением. Но от этого лёгкого тона по меловым стенам побежала волна, будто сама гора вздохнула. И осела в колыбели вечности.

Князь молча приложил руку к скале, как благословляя. А затем – вернулся на ладью. Осталось главное.

Молитвенный хор сопровождал его, когда ладья вновь вошла в центр водоворота. Здесь, где воды сходились в обруч, было тревожно и велико. Солнце уже поднялось, но здесь – в омуте – оставалась тень. Он поднял Якорь.

Тот был чёрен, как ночь, и холоден, как льды северного моря. Ни один узор не украшал его, но каждый изгиб, каждая черта говорила о силе. Не кузнец ковал его – время и сама стихия.

– Ты, – сказал Владимир, – краеугольный камень. Не для храма – для реки. Не для гордости – для оплота. Храни воды, смири бурю, охрани путь. Не будь утесом – будь корнем. Да станет Воронеж-град, как ты – в глубине, но вечный.

Он перекрестил Якорь. И с молитвой – бросил в воду.

Он погружался медленно. Словно не хотел покидать этот мир. Воины замерли. Даже ветер стих. И в тот миг, когда металл скрылся в темноте, произошло чудо.

Из глубины, точно из самой чревы земли, вспыхнуло мягкое голубовато-белое сияние. Оно разлилось под водой, словно крест из света, коснулось днища ладьи, окрасило волны. Круги, идеальные, пошли к берегам – ровные, как дыхание Неба. И над всем этим – тишина, натянутая, как струна.